
Иван Созонтович Лукаш (1892 — 1940) стихи писал под псевдонимом «Иван Оредеж», а вот прозу, пьесы, рецензии, статьи — под своим собственным именем. Автор он вообще многогранный, причем не только литератор, но и художник: многие свои произведения иллюстрировал собственноручно. Путь в литературу начал как довольно-таки второстепенный эгофутурист, друг и, на том этапе, единомышленник Северянина, но в дальнейшем ему предстояло подружиться с Набоковым. Февральскую революцию принял с воодушевлением, Октябрьскую — наоборот, причем настолько «наоборот», что это привело его в Добровольческую армию (хотя прежде он, выпускник юридического факультета Санкт-Петербургского университета, от участия в Первой мировой войне «откосил»). Дальше — долгий путь Гражданской войны, эмиграция в 1920 г. из врангелевского Крыма со всеми последующими этапами: Константинополь, Галлиполи… далее — Болгария, Австрия, Германия, Латвия, Франция… и смерть от последствий застарелого туберкулеза в госпитале под Парижем, уже под грохот немецкого «блицкрига».
Возвращение к литературе началось еще в Крыму. Все последующие годы Лукаш — видная фигура в «литературе изгнания»: газетные публикации, очерки, рассказы, романы, пьесы, даже киносценарии. Сюда же можно отнести литературную обработку ряда известных мемуаров, включая знаменитые (или пресловутые?) «Дроздовцы в огне» генерала Туркула. У авторов этих текстов, конечно, политические воззрения сплошь и рядом подавляли не только литературную сторону, но и вообще всё, однако сам Лукаш всегда отличался большой культурой и широким кругозором, так что к «левым» или «правым» (в том специфическом понимании, как это вообще определяемо для русской эмиграции первой волны) его отнести мудрено.
К фантастике обращался неоднократно, на всех этапах своего творческого пути пушкинской тематике. «Медный всадник» — одно из последних произведений, уже фактически предсмертное…
Когда мятежники стояли в каре на Сенатской площади, у памятника Петра, и дали по ним первый залп картечью, многие, глотая кровь, корчась на покрасневшем снегу, видели, как Всадник громадный, с распростертой рукой, в медных лаврах, проскакал мгновенно в пороховом дыму.
В декабрьских сумерках каре смели картечью, с площади толпами на лед Невы бежали солдаты, гремя амуницией, и видели умирающие, как снова промчался сверкающий Всадник…
В Московском полку — он был с мятежниками — невнятно ходил среди старых солдат старый рассказ о медном Петре, проскакавшем среди солдатской колонны…
Зрелищем наводнения 1824 года Пушкин в «Медном всаднике» как бы прикрывает иное. Мне всегда так казалось.
Пушкина тянет стихия русского бунта. Он ее презирал, страшился и зорко всматривался в нее всю жизнь. У Пушкина есть острое влечение и к декабристам, и к Пугачеву. Пушкин как бы полуоправдывает яицкого бунтовщика и оправдывает декабристов.
И это зрелище петербургского наводнения — вряд ли не зрелище восстания, торжествующего бунта, удара всех страшных сил возмущения, разрушения по граду Петрову.
Но вот, насытясь разрушеньем
И наглым буйством утомясь,
Нева обратно повлеклась,
Своим любуясь возмущеньем…
Пушкин ликует, что стихия утомилась, отошла:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия…
Но ведь стихия-то не побеждена, она, насытясь буйством, повлеклась обратно, она только отступила. И Пушкин колеблется, его тайные очи не видят, что впереди, он не знает, куда скачет и где опустит копыта Медный Всадник. Или вечное сражение со стихией, вечное преображение хаоса в гармонию, бунта в империю — вот в чем его верный вдохновенный бег?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Вздернутая на дыбы над бездной — вот ужасный, грозный образ России Петровой, увиденной Пушкиным.
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье…
Неустанное движение, стремительное вдохновение, неиссякаемый порыв — вот Петрово скаканье, Петрова Россия, завещанная нам. Иной нет.
Страшная наша судьба — или вечно скачущая победа, или, едва потерялось дыхание, померкло светлое вдохновение, едва попятили коня, едва тронулось все тихой, как бы обещающей покой плесенью застоя, — всему грянуть с четырех копыт в бездну…
Но при чем же тут маленький чиновник из Коломны с его чуть слащавым именем Евгений, с его коломенским романом с Парашей? (Так вот кого, кстати, застигли перед зеркальцем, за бритьем, в «Домике в Коломне»…)
Но почему же за одни только растерянные бормотания сумасшедшего грозный Царь, мгновенно гневом возгорясь, тотчас обратился на него?
Не понимал я никогда такой несоразмерности. Что-то не так. Не за несчастным Евгением погнался Медный Всадник.
И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине.
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне…
Евгению так казалось, что за ним. У Пушкина и сказано: «показалось».
И вот снова, снова вспоминаю я невнятные речи стариков Московского полка, приходивших к моему отцу, такому же старому солдату, о том, как просверкал Медный Всадник над мятежной площадью, окутанной дымом картечей.
Его видели простые солдатские глаза — может быть, как последнее грозное утешение, как грозное обещание.
Ведь Петрово обещание не исполнилось: еще нет непоколебимой России, умиротворившей стихии. Стихия только отошла, а не побеждена.
И когда всем казалось, что Россия отстоялась и всегда и все будет так, как есть, многие слышали вещий гром Петрова коня. Его слышал и Пушкин.

на ЛАБИРИНТЕ: https://www.labirint.ru/books/699066/