Сергей Минцлов. Рассказы монет



Вернуться к содержанию номера: «Горизонт», № 2(40), 2023.



Сергей Минцлов (1873—1933), потомок древнего литовского рода, до революции был известен не столько как писатель, сколько как ученый: крупный знаток музейного дела, библиограф, археограф и археолог. После 1917 года ему повезло больше, чем многим: Минцлов почти сразу оказался в родных краях и, собственно, даже в эмиграцию не уезжал — это государственные границы «переехали». Человек подчеркнуто не партийный, он не совершал попыток принять участие в Гражданской войне, даже от участия в эмигрантских склоках всеми силами дистанцировался (иногда это было нелегко: так, его фантастика на евангельские темы — в современных терминах близкая к криптоистории или даже альтернативной истории — вызвала у многих гнев нестандартностью своей трактовки).

В литературе вообще и конкретно в фантастике у Минцлова очень часто проявляются его профессиональные научные знания — что отнюдь не делает рассказы скучными.



Всякий, кто держал в руках древний предмет — монету или книгу — и внимательно вглядывался в них, испытывал легкое и тонкое воздействие их на себя; говоря грубо — чувствовал душу вещей.

Я всю жизнь собирал монеты и книги, но отнюдь не ради их материальной ценности. Я собирал из-за радости, которую ощущал, держа их в руках. Соприкосновение с ними незримыми нитями связывает живых людей с самыми далекими эпохами, с давно ушедшими из мира тенями, выявляет образ и картины прошлого. Если хотите — назовите это самогипнозом: дело не в названии, а в удовлетворении, какое дают такие переживания.

Мне не раз доводилось часами держать в руках старые книги; я не читал, а только ощущал их, всматривался в переплет, в начертание букв, в отдельные страницы. Если у меня устанавливалась связь с ними — я их читал, нет — отставлял до времени в сторону: надо сперва почувствовать — затем придет понимание и откровение.

Иногда совсем незначащая книга своим видом и внешним воздействием дает больше, чем философский трактат. Но… эти слова — для немногих!

* * *

Мраморные, стоявшие на камине часы пробили 9. Пожилой господин, сидевший за письменным столом, встал, погасил лампу и вышел из кабинета.

Через минуту загремела отъехавшая от крыльца карета, и в доме воцарилось безмолвие. Тихо стало и в только что опустевшей комнате.

Угасавший камин нет-нет и освещал ее. Везде были ковры и оружие, фотографии разных местностей. Были здесь и грозные виды Кавказа с бушующим Тереком в мрачном Дарьяле, Черного моря, и Крыма, и далекого знойного Египта с вечными сфинксами и пирамидами. Между оружием висели кожаные щиты со вделанными в них древними монетами.

Задумчиво и серьезно смотрели отчеканенные на монетах лица; многие были полустерты, и, словно сквозь туман, просвечивали на них чьи-то образы-тени давно умерших, когда-то известных и сильных мира сего.

— Что ж, будем продолжать вчерашнее? — еле слышно заявил екатерининский рубль.

Он так тихо сказал это, что люди приняли бы его слова за шелест былинки, колыхнутой ветром. Но монеты услыхали его.

— Будем! — отозвался еще кто-то из них.

* * *

— Моя странная была судьба, — проговорила небольшая монета с изображением Сигизмунда III. — Я появилась на свет в городе Гданске… Теперь он же называется Данцигом…

И я, как и все мы, смутно помню первые дни по выходе на свет Божий. Слишком ново было тогда все, слишком радостно и привольно!

Одно из первых ясных воспоминаний моих — это костел. Как сейчас вижу громадные нависшие своды, темные, уходящие вверх колонны, фигуры святых, скамейки… Меня держал в руке старый ксендз, вынувший меня из костельной кружки. Кто-то пожертвовал меня на Божье дело.

Вокруг было тихо. Задумчивые глаза старика остановились на мне, он запер кружку и пошел мрачными сводчатыми коридорами в монастырь, находившийся при костеле.

Меня в числе других назначили на дело просвещения Жмуди, тогда еще утопавшей во тьме и невежестве.

Местом отправления была Кретинга, находившаяся близ Паланги и Балтийского моря.

Те же фигуры святых, громадные своды и коридоры встретили меня по прибытии.

Близорукий монах-бернардин поднес меня, рассматривая, к самым глазам своим. Черная старая ряска с капюшоном, опоясанная веревкой, облекала его тучную фигуру; подслеповатые голубые глаза глядели добродушно.

Он опустил меня в карман свой. Не знаю, сколько времени пролежала я в нем. Он, вероятно, забыл обо мне.

Каждый день я слыхала звуки богослужения: гремел орган, пели молодые сильные голоса.

Раз как-то особенно торжественно и мрачно грянул орган; новые, лучшие и многочисленнейшие голоса вторили ему. Орган точно вел их куда-то вверх, направлял и подсказывал их могучие звуки. Пели реквием.

Костел был полон; творилось что-то особенное. После обедни вся толпа двинулась к алтарю. Оттуда шел спуск вниз. Медленно, со ступеньки на ступеньку, сошел мой хозяин. Сзади неслось пение.

Через несколько минут шествие остановилось; что-то тяжелое поставили на пол.

Началась короткая, быстро шедшая служба.

Мой хозяин опустил руку в карман за платком и вытащил меня вместе с ним.

Я упала на каменные плиты, покрытые пылью; никто не услыхал моего падения.

Я была в подземелье.

Среди толпы стоял открытый гроб; в нем лежал какой-то пан в кунтуше и при сабле. Огромные седые усы спадали с боков худого и выбритого лица его, желтого цвета. Жилистые руки были сложены на груди. Все стояли со свечами; в углах горели факелы, освещавшие длинное сводчатое подземелье; дальше углы утопали во мраке.

Что поразило меня — это то, что подземелье было полно покойников.

Иные, на монашеской стороне, стояли, прислоненные к стенам; другие, светские, лежали в открытых гробах.

— Чудеса, чудеса Божьи! — долетел до меня шепот каких-то двух шляхтичей, пришедших взглянуть на похороны.

— Столько лет лежат здесь — и нетленны!!..

Действительно, будто сейчас только прислонили к стенам монахов и других мертвецов!

Особенно одного, как сейчас, вижу: рослый, огромный, в платье бернардина, он стоял, свесив седую голову и скрестив на груди руки. Он точно ждал и молился. Кожа его была как пергамент: уже более двадцати лет как он был похоронен.

Служба кончилась, и один за другим стали все выбираться из подземелья.

Факелы погасли.

Я осталась одна с мертвецами.

Мрак и тишина были вокруг. Только через несколько времени различила я тонкую струйку света, пробравшуюся откуда-то в подземелье.

Затем стали обрисовываться для меня и фигуры покойников, и наконец я так привыкла к мраку, что, словно днем, стала различать все.

Далекие, едва слышные звуки органа долетали иногда до меня: наверху, значит, шла служба.

Где-то скребли мыши; раз одна пробежала мимо меня, остановилась, обнюхала меня и побежала дальше.

Прошло около года. Наконец я услыхала шум, грохот чего-то, и полоса света ворвалась к нам со стороны входа: отвалили плиту, закрывавшую его.

Приближались похороны: я сразу узнала это по пению. Блеснули свечи, и показалась процессия. Впереди несли моего хозяина.

Он мало изменился: только круглые добродушные глаза его были закрыты. Огромный живот так и бросался в глаза.

Отслужили по нем последнюю службу, прислонили его стоймя к стене, рядом со мной, и подземелье опять опустело.

Года пошли за годами.

Иногда приносили покойников, клали или ставили их и опять уходили.

Я видела, как по очереди вносили туда тех, кто еще не так давно приходил в подземелье, хороня или только присутствуя при похоронах. Я видела, как дети мало-помалу превращались во взрослых, дряхлели и сходили в место упокоения.

Сколько минуло лет — я не знаю!

Умирали и полные сил люди, те, которых не ожидала я видеть близ себя ранее дряхлых, умирали и дряхлые, и ксендзы, и миряне.

Сотни раз всматривалась я в толпу, молившуюся у гробов, стараясь узнать, кого смерть изберет себе следующей жертвой. Иных и совсем не видала я после.

Звуки органа долетали до меня по-прежнему.

Я привыкла к тишине, мраку и отголоскам богослужений, и мне страшно было и думать даже, что когда-нибудь возьмут меня отсюда и бросят опять в толпу людей, осудив на скитание.

Благо тем, кто может проводить жизнь в тишине и спокойствии, созерцая жизнь и прислушиваясь к ней!

Целые поколения схоронили при мне.

Иногда я слышала глухой стук — падал какой-нибудь труп, плохо приставленный или распавшийся. С иными это случалось — особенно со стоявшими в наиболее отдаленном от меня конце подземелья. Там лежали целые груды костей, увенчанные черепами. Мой покойный хозяин стоял невредимый, только глаза его впали еще глубже; щеки втянулись и потемнели. На выбритых лицах многих показалась щетина.

Похороны становились все реже и реже.

Богатые и пышные одежды панов, кунтуши, сабли стали исчезать; появились узкие сюртуки с талиями под мышками и громадными галстуками.

Наконец похороны прекратились совершенно. Раз в год спускалось к нам духовенство и служило по всем общую панихиду; затем плита заваливалась опять на год.

Платья покойников приходили в ветхость, разваливались и сползали.

Однажды из протлевшего кармана одного из трупов выкатилась маленькая тонкая монетка и легла рядом со мной.

Она была значительно старше меня, и много бесконечных разговоров вели мы с нею, коротая время, делясь прожитым и наблюдениями.

Десять раз подымалась и опускалась плита подземелья, пропуская к нам духовенство.

Наконец после обычного годового богослужения ксендзу-гвардиану вздумалось осмотреть хорошенько склепы. Двое монахов с факелами сопровождали его. Он медленно обошел подземелье, всматриваясь в покойников, словно силясь прочесть что-то на мертвых, одеревенелых лицах. Мой бывший хозяин привлек особенное внимание гвардиана. Он долго стоял перед ним, глядя на мертвое лицо его.

— Хорошо жилось, видно, старику?.. — проговорил, вздохнув, и двинулся было дальше, как вдруг носок его сапога ударился в мой край, и я, зазвенев, выскочила из пыли. Один из монахов поднял меня, пошарил еще, где я лежала, нашел мою товарку по заключению и подал нас гвардиану.

— Боже, какая старина?!.. — сказал он, разглядывая нас при свете факела. Затем он поднялся по лестнице. Плита с шумом захлопнулась за нами, закрыв навсегда для меня дорогое мне подземелье.

Денной свет ослепил меня.

Я очутилась в том же, знакомом мне костеле, из которого ушла столетие назад со своим стариком-хозяином.

Был 1830 год.

Кипело повстанье.

Гвардиан отдал меня молодому красивому шляхтичу, пришедшему к нему за благословеньем на участие в повстанье. Ян Казимир — мой новый хозяин — с благоговением, как талисман, вложил меня в ладонку, и с тех пор я не расставалась с ним.

Несколько раз я слышала перестрелки, пули свистали вокруг нас, но Ян остался невредимым.

Наконец наступил страшный день Грохова.

Жаркий бой кипел по бесконечным линиям войск; мы были в знаменитой ольховой роще. Гранаты со свистом дробили деревья и лопались в воздухе. Целые ряды наших, державшихся в роще, падали под огнем русских.

Бешеные атаки шли за атаками. Наши держались; воздух стонал от треска и криков. Несколько раз на штыках врывались русские в рощу, и штыками же их выбивали оттуда. Ян действовал богатырски. Старая польская кровь говорила в нем. Но наши начали подаваться; линия дрогнула. Свежие войска русских насели на наших и выбили наконец их из рощи.

— Стой, братцы, стой!!.. — кричал Ян, отбиваясь штыком, но его уж не слушали. Что-то лязгнуло, и холодная, твердая сталь скользнула по мне и вонзилась в грудь Яна. Он упал навзничь. Русский гренадер — как узнала я после — ударил его штыком, но, к счастью, только ранил его.

Мы очутились в плену, в госпитале.

Долго проболел Ян, нерадостно было для него и выздоровление: ему предстояла Сибирь.

Бесконечный этапный путь довел нас до Томска; мы шли с целой толпой других, обреченных на ту же участь. В Томске этапных сдали полиции и оттуда уже разослали по городкам и деревням.

Мой хозяин очутился близ Нарыма — небольшого городишки, затерявшегося в вековых чащах великой тайги. Ему отвели участок земли, и он, как простой мужик, взялся за работу.

К зиме поспела и хата. Бесконечные длинные ночи коротали мы с ним в этой хате. Он вынимал меня из ладонки, клал на стол и целыми часами задумчиво глядел на меня. Бог весть, что проходило в голове его в то время!

На дворе был мороз; нет-нет и точно пушечный выстрел раздавался в тайге; лопались сосны и другие вековые деревья от холода. Ветер завывал в трубе; волки подходили и грызлись у самых дверей и окон. Жутко жить одному в тех местах!

Жилье было далеко: ближайшая раскольничья деревня находилась верстах в пяти от нашего дома. Почему Ян там выбрал себе место — не знаю; может быть, впрочем, такое и дали ему.

Лес со всех сторон окружал нас.

С годами Ян обзавелся хозяйством; был у него и огород, и пашни; перед хатой вырос забор, скотный двор и сараи.

Но богатство мало утешало моего хозяина; он был грустен и мрачен. Неотвязная дума томила его: ему хотелось на родину, хотелось подышать благословенным воздухом полей наших!

И вот пришел наконец давно жданный день: Яну объявили амнистию. Он стал вольная птица, мог идти и ехать, куда ему угодно. Что с ним сталось — и рассказать не могу!

Поручив свое хозяйство старшему работнику, он тотчас же поскакал со мной на Литву. Радостные мысли обуревали его. Он и плакал, и смеялся, тиская и целуя меня.

— Домой едем, домой!!.. — повторял он.

Вот и Литва!

Ян выскочил из почтовой телеги, поднял руки к небу, упал крестом на землю и поцеловал ее. Скоро показалась и родная деревня его.

Но напрасно искал Ян старый дом свой; сожженный в повстанье, он не возобновлялся более, и самое место, где стоял он, было распахано. Зеленая рожь колыхалась и кланялась с бугорка, на котором стоял некогда дом Яна.

Родных не было тоже; никто и не знал их. Новые, чужие лица населяли деревню. Наконец один старик указал Яну в заглохшем углу кладбища две заросшие крапивой и лопухами могилы.

— Здесь, помнится мне, лежать паны Косюлевичевы!

Ян поклонился могилам и долго стоял перед ними на коленях.

Вот почему без ответа оставались его письма к отцу и матери!

Жаркая мольба была написана на лице его. Потом он встал и тихо пошел в деревню. Никого из старых знакомых… Не было ни сверстников, с которыми он веселился, ни той, которую он любил. Где они все?!..

Отслужив заупокойную мессу, Ян, грустный и понурый, сел в бричку и поехал в Ковно, а оттуда по Неману в Жмудь, к Кретингену. Какие-то воспоминания были связаны у него с этими местами.

Глубокие морщины залегли между бровей Яна; не разгладились они, и когда блеснул перед ним с горы крест дорогого мне костела св. Франциска. Там подземелье, там провела я долгие, долгие годы!

Долго в задумчивости бродил Ян по местечку, всматриваясь во всех. Кого и что искал он — не знаю!

Не отыскав ничего, он тихим шагом пошел к монастырю.

— Дома гвардиан Доминик?.. — спросил он дряхлого привратника, сидевшего у ворот. Тот посмотрел на Яна и не ответил ни слова. Ян повторил свой вопрос.

— Выжил из ума, что ли, старик? — ворчливо ответил привратник. — Гвардиан Доминик уже лет пятнадцать как умер!

Ян понурил голову и отошел от ворот.

Все умерло, все исчезло, все дорогое, когда-то любимое! Родина была пуста для него.

Медленно прошел он к боковой калитке, оттуда во двор костела, обнесенного толстыми стенами.

Огромный зеленый простор его был пуст. Ян опустился на колени у входа в костел и припал лицом к серым холодным плитам…

Помолившись, встал, вытер слезы, вынул меня из кармана, поцеловал и пожал меня, как руку старого друга.

— Оставайся и ты здесь!.. — сказал он. — Отсюда я взял тебя, здесь и оставлю!

И я ударилась о дно заржавевшей кружки.

Ян постоял с минуту на месте.

— Ну, а теперь обратно!.. нет у меня никого и ничего здесь! — Он вздохнул. — Прощай, старый костел… прощай все!!.. — Шаги его замерли в отдалении.

На другой день меня вынули из кружки.

В третий раз очутилась я в том же костеле: все в нем было по-прежнему, только почернел он от времени, стал еще торжественней и таинственней…

Ксендз выменял меня теперешнему хозяину…

* * *

— Это я была с тобой в склепе!.. — торопливо сказала маленькая литовская монетка с изображением скачущего всадника на одной стороне и подобием двуглавого орла на другой.

Я старше вас всех, вероятно?

Я отчеканена в 1547 году в Вильне. Первое воспоминание мое — ясный день, бесконечная волнующаяся степь с синеющей далью. По ней движется наш отряд, блестя кольчугами и острыми пиками. Шли на татар. Несколько дней не встречалось ни куста, ни деревца; о татарах не было ни слуху ни духу. И вдруг мы наткнулись на огромное полчище их. Отряд весь полег в сече.

Убит был и мой хозяин-ратник, не раз любовавшийся мной, сидя на коне своем. Меня взял какой-то бритый татарин и увез с собой в Крым.

Долго пробыла я там; видела Черное море, великолепные, теплые берега Анатолии, видела ханов и мурз их.

Не раз ходила я с татарами на Москву, видела разорение ее, Рязани и многих других городов русских…

Монетка говорила, торопясь и захлебываясь, точно спеша высказаться, вылить в словах всю свою богатую историю, перечислить все, что видела и что произошло с ней.

— Много видала я, и, если бы все стала рассказывать, хватило бы на многие годы!

— Да, целые десять лет я нескучно провела, слушая тебя! — отозвалась монета третьего Сигизмунда.

И вдруг почему-то все стихли. Датская монета 1601 года, короля Христиана IV, начавшая было рассказывать, остановилась.

Точно вздох прошел по комнате.

Медленно, отчеканивая слова, заговорила старейшая из медных монет.

* * *

— Ничто ваши опыты и знание! Две тысячи лет я странствую по свету, две тысячи лет я живу и наблюдаю. Моя родина Греция, эллины народ мой… — Словно сама с собой говорила монета: медленно и задумчиво лился голос ее, отзвук бесконечно давно минувшего.

Голубое безбрежное море… Нагруженные суда отплывают в далекий Египет… В Афинской гавани суета…

Пески и пески… Медленно идет караван верблюдов, истомленных зноем и жаждой. По щиколку вязнут ноги в раскаленном песке; ни воды, ни деревьев… Самум иссушил всю бывшую в бурдюках воду…

Караван сбился с дороги. Реки и озера видны в голубом пламени дали, но нет там ничего — пустыня, одна пустыня…

Смерть веет жгучим дыханьем!.. Люди и верблюды превращены ею в белые кости, лежащие на песке. Я в сведенной руке одного из скелетов… Целые годы он держит меня в ней… Белые бурнусы осматривают кости: бедуины, дикие сыны пустыни, наткнулись на них. Я найдена!

Вихрем летят кони! Темно-синие звездные ночи в пустыне; звучит гортанная заунывная песнь. Вдали Мемфис, пирамиды и одна величайшая — фараона Хеопса…

Я в углублении сбоку, на самой вершине ее. Я все вижу!

Солнце всходило и заходило, шли караваны, мирно текла жизнь…

Новая, дивная звезда заблестела на небе! Гадают, толкуют о ней… Прошли слухи о новом, великом пророке в Иудее, забродили умы, всколыхнулись люди. Толпы прошли у ног моих на восток поклониться Ему…

И все исчезло в веках… Сон ли это, быль ли? Только пирамиды и сфинксы да я, взиравшие на вечное небо, свидетели прошлого… Люди гадали, вопрошали звезды… Что же узнали гадавшие? К чему послужило их знание? Где они?

Смерть и тлен — удел всех живущих! Говорили в Египте: «Ныне человек, завтра прах, развеваемый ветром!..» Нет, бесконечность и счастье и в жизни, и в смерти!

Труп лежал у подножия пирамиды, распался и на камнях зазеленела трава, — новая жизнь вышла из смерти. Смерть есть отдых пред возрождением!..

* * *

Тихо было в комнате. Все молчало, внимая речам полустертой двухтысячелетней монеты.

Только уголь в камине потрескивал, и то вспыхивавший, то угасавший огонь освещал ряды умолкших монет; часы на камине важно отбивали минуты, уходившие в вечность.

Оставьте комментарий