Лорен Айзли. Необъятное путешествие (фрагменты). Как цветок изменил мир. Суд птиц



Вернуться к содержанию номера: «Горизонт», № 4(78), 2026.


Как цветок изменил мир

Если бы можно было наблюдать Землю с дальней окраины Солнечной системы на протяжении долгих геологических периодов, наблюдатель различил бы слабые изменения света, излучаемого нашей планетой. В давние времена наша планета, подобно красным пустыням Марса, отражала свет громадными наносами камня и щебня, песками блуждающих пустынь, чернотой базальтов, желтой пылью непрестанных бурь. Только вечное движение облаков да перемежающиеся проблески беспокойной поверхности морей рассказывали бы другую историю — и все же историю необитаемого мира. Но прокатывалось тысячелетие за тысячелетием, эпоха за эпохой, и на бесконечных милях пустыни возник понемногу иной, зеленый свет. Это единственная перемена, которую отметили бы за всю историю Земли далекие наблюдатели, вооруженные хитрыми приборами. Между тем этот медленно разрастающийся зеленый свет говорил об эпохальном движении жизни от приливной полосы вверх — по шершавым нагим континентам. Из огромной химической реторты моря — не из глубин, а с богатой элементами, открытой свету платформы континентального шельфа — тянулись вверх по непостоянным руслам рек, к галечным берегам забытых озер зеленые пальцы.

В те ранние эпохи растения поневоле жались к болотам и руслам рек. Их система размножения требовала прямого доступа к воде. Примитивные мхи и папоротники обступали кромку болот и берега рек, а дальше лежали голые каменистые просторы, и ветра все так же кружили пыль по нагой планете. До травы, удерживающей почву на месте, оставались еще миллионы лет. Зеленые странники надежно утвердились на суше — но не более того. Они размножались не семенами, а микроскопическими плавучими сперматозоидами, которым, чтобы добраться до женской клетки, необходима жидкая среда. Самые приспособленные растения научились использовать для фазы размножения дождевую воду и все лучше выживали во влажной окружающей среде. Теперь они входят в обычное окружение человека. Хотя, по правде сказать, в природе нет ничего «обычного». Когда-то, давным-давно, цветов вовсе не было. Совсем недавно — по оценкам геологов, которым сто миллионов лет кажутся кратким мигом в сравнении с четырьмя миллиардами лет истории нашей планеты, — на всех пяти континентах не найти было ни единого цветка. Куда ни глянь, от полюсов до экватора, царила однообразная темная зелень — мир, в котором растения не знали иных красок.

Совсем незадолго до эпохи ящеров произошел беззвучный, но яркий взрыв. Он длился миллионы лет, и тем не менее это был взрыв. Он отметил появление покрытосеменных — цветковых растений. Даже великий эволюционист Чарльз Дарвин видел в них «ужасную тайну» — так внезапно они появились и так быстро распространились.

Цветы изменили лик планеты. Без них не существовало бы ни знакомого нам мира, ни человека. Английский поэт Френсис Томпсон писал когда-то, что нельзя сорвать цветок, не потревожив звезды. Он интуитивно предугадал знание натуралистов о великой и сложной взаимосвязи всего живого. Ныне мы понимаем, что явление цветка содержало в себе и не менее таинственное возникновение человека. Если бы мы вернулись в мир рептилий, его глубокие болота и лишенные птиц леса открыли бы нам мир, более теплый, но в целом и более сонный, нежели нынешний. Правда, здесь и там пасущиеся в воде динозавры вздымали змеиные головы, опасливо высматривая своих плотоядных современников. Огромные двуногие карикатуры на человека — тираннозавры — бездумно рыскали там, где в будущем встанут города, и медленно уходили своим путем во мрак геологических эпох.

Во всем животном мире тех времен глаза только выслеживали добычу, движение было сонливым лунатическим движением инстинктов. По нашим меркам то был медлительный мир, хладнокровный мир, где обитатели активнее всего в полдень, а холодными ночами погружаются в спячку. Их обмен веществ, медленный в сравнении с самыми примитивными теплокровными наших дней, притуплял мозг.

Высокая скорость метаболизма и постоянная температура тела — высшие достижения эволюции. Они помогают животному переносить холод и жар внешней среды и в то же время поддерживать высокую ментальную активность. Существа с низкой скоростью обмена — рабы погоды. Насекомые замирают при первых осенних заморозках, словно кончается завод в маленьких часиках. Хотя стоит подышать на букашку теплом, она снова придет в движение.

Подобные создания могут проспать всю зиму в укромных местах, но становятся на это время безнадежно неподвижными. Правда, и теплокровные млекопитающие, вроде современного лесного сурка, развили способность снижать скорость обменных процессов, впадая в зимнюю спячку, однако этот механизм приспособления имеет свои недостатки: животное оказывается совершенно беззащитным, если в период спячки его обнаружит враг. Поэтому большому медведю, как и маленькому сурку, приходится на это время скрываться в тайном логове или норе. Таким образом, зимняя спячка спасает от зимы в основном мелких зверьков, которым легко спрятаться.

Однако быстрый обмен веществ требует постоянного притока энергии. Потому-то даже теплокровные нашего времени научились впадать в замедленное бессознательное состояние на те зимние месяцы, когда трудно раздобыть пищу. Они на несколько более высоком уровне следуют примеру холоднокровных лягушек, спящих в тине на дне замерзшего пруда.

Бойкий мозг теплокровных птиц и млекопитающих требует усиленного снабжения кислородом и богатого питательными веществами корма — без них эти существа долго не продержатся. Именно появление цветковых растений обеспечило такую энергию, изменив природу живого мира. Любопытно отметить, как параллельно появлению цветковых начинается расцвет птиц и млекопитающих.

Понемногу, к заре эры рептилий, около двухсот пятидесяти миллионов лет назад, маленькая голая клетка-спора, вплавь пробирающаяся через росинки и дождевые капли, уступила место переносимой ветром пыльце. Современный сосновый лес являет образчик растений, которые размножаются, разбрасывая пыльцу. Как только оплодотворение перестало зависеть от воды, началось продвижение в более сухие районы. Вместо спор развились простые примитивные семена, несущие в себе небольшой запас питания для будущего растения, но до настоящего цветка оставались еще десятки миллионов лет. Эволюция долго медлила, вслепую нашаривая путь, зато взрыв оказался поистине революционным.

Это случилось в меловом периоде, на закате эры рептилий. До прихода цветковых лишь несколько видов мелких, как мыши, созданий, скрывающихся под деревьями и в кустарниках, представляли наших предков — теплокровных млекопитающих. Редкие ящероподобные птицы с хищными зубами неуклюже хлопали крыльями средь древних зарослей. Ни одно из этих малочисленных существ не проявляло особых талантов. В частности, млекопитающие существовали уже не первый миллион лет, но совершенно терялись в тени могучих ящеров. По правде сказать, человек тогда, подобно джинну в бутылке, был заперт в теле существа размером с крысу. Что касается птиц — их двоюродные братья птеродактили летали дальше и лучше. В птицах была лишь одна черта, сходная с физиологией млекопитающих. Они тоже развили в себе теплокровность с соответствующим контролем температуры. Тем не менее, лишившись перьев, они напоминали бы очень неуклюжую и неприглядную ящерицу.

Однако наружность птиц и млекопитающих была обманчива. Они дожидались эры цветов. Они ждали того, что должны были принести цветковые с их питательными семенами. Гигантские рыбоядные ящеры на кожистых крыльях двадцати восьми футов в размахе реяли над берегами, над которыми ныне тучами носятся чайки.

На суше повсюду раскинулись леса сосен и других голосеменных с их примитивными одеревенелыми шишками. Тогда не было травы, и ничто не препятствовало падению голых семян на землю. К небу вздымались башни огромных секвой. В мире тех времен есть своя прелесть, но это мир гигантов, мир медлительных ящеров, величественно разгуливающих среди толстых стволов.

И деревья той эпохи жили долго, росли медленно и достигали огромной величины, подобно лесам мамонтовых деревьев на побережье Калифорнии. Все было прочным, строгим, прямым и зеленым, однообразно зеленым. Травы все еще не было: ни широких прерий, раскинувшихся под солнцем, ни звездочек маргариток на полянках. В этом мире — поистине мире гигантов — не хватало разнообразия.

Несколько дней назад мне наглядно показали, насколько изменился мир с той далекой эпохи. Ночью меня разбудил незнакомый звук из гостиной. Не тихий скрип половиц и не шуршание мыши, а резкий звонкий хлопок, словно кто-то неосторожно наступил на стеклянный бокал. Я сразу проснулся и напрягся, затаив дыхание, ожидая следующего шага, но ничего не услышал.

Не выдержав напряжения, я включил свет и прошел по комнатам, опасливо заглядывая в шкафы и за кресла. Кажется, все было на месте. Я недоуменно остановился посреди гостиной. И тут взгляд мой упал на маленький предмет на ковре. Формой он напоминал пуговицу, был таким же твердым, гладким и блестящим. Еще несколько пуговиц блестело вокруг, подобно настороженным глазкам. Сосновая шишка, оставленная мною на блюдце, откатилась через весь кофейный столик. Вряд ли блюдце могло звякнуть так громко. Рядом с ним я нашел две бархатистые зеленые ленточки. Я попытался сложить их как было, в стручок. Они изгибались, решительно отказываясь совмещаться.

Тут я расслабленно опустился в кресло. Я нашел разгадку ночного шума. Скрученные полоски были половинками стручка глицинии. Я сам принес его накануне и положил на блюдце. Он выбрал ночное время, чтобы лопнуть и разбросать по всей комнате скрытые в нем запасы жизни. Неподвижное растение, прикованное к месту собственными корнями, изобрело способ отправлять вдаль своих детей. Перед моими глазами тут же предстали миллионы воздушных десантников — семечек молочая и цепких крючков колючещетинника. Семена на хвосте койота, семена на куртке охотника, пушинки, летящие по ветру, — все они преодолевают неподвижность растения. Но такая способность не изначальна. Она рождена бесконечными усилиями и опытами. Семена у меня на ковре не собирались упрямо лежать там, где упали, подобно голым семенам-чешуйкам сосновой шишки. Они — путешественники. Поразившись этой мысли, я на следующий день вышел из дома и собрал еще несколько разновидностей. Я разложил их в ряд на столе: маленькие капсулы с жизнью — крылатые, крючковатые, остроконечные. Каждое из них — настоящее семя, продукт цветковых, покрытосеменных растений. В этих крошечных коробочках кроется тайна взрыва, совершившегося в меловом периоде, за сто миллионов лет до нас. И где-то там, внутри, размышлял я, задумчиво катая по столу особенно прочное семечко дикого злака, некогда скрывался сам человек.



Когда под конец эры динозавров на каком-то древнем пригорке распустился первый, простой цветок, он пускал свою пыльцу по ветру, так же как его давние родичи — сосны. Это был совсем неприметный цветок: он еще не научился привлекать птиц и насекомых для переноски пыльцы. Он рассеивал собственную пыльцу и получал пыльцу других цветов с простым дуновением ветра. Многие растения тех районов, где мало насекомых, и по сей день используют тот же принцип. Тем не менее настоящий цветок — как и произведенное им семя — был фундаментальной новацией в живом мире.

В некотором смысле его появление соответствует тому, что происходило в мире животных. Сравните шанс на выживание у открытой внешней среде икринки — яйца рыбы — и оплодотворенного яйца млекопитающего, заботливо скрытого в теле матери на те месяцы, пока детеныш (или младенец) не разовьется до уровня, на котором способен выжить. Потери значительно уменьшаются — как и у цветкового растения. Примитивная спора, одиночная клетка, оплодотворенная в жидкой среде, не могла быстро распространяться и к тому же была вынуждена начинать с нуля. Никто не заботился о ее пропитании — она добывала пищу без всякой помощи. Цветковые же растения (неспроста они называются «покрытосеменными») растят семя в сердце цветка. Рост семени начинается с оплодотворения крупинкой пыльцы, независимой от наружной влажности. К тому же семя, в отличие от клетки-споры, представляет собой вполне развившийся зародыш растения, запакованный в коробочку, полную питательных веществ. Более того, снабженное пушинками, подобно семечку одуванчика или молочая, оно способно переноситься по ветру на многие мили, а вооружившись крючками, цепляется за шкуру медведя или кролика или же, подобно многим ягодам, покрывается вкусной сочной оболочкой, приманивает птиц, проходит непереваренным через пищеварительный тракт и выходит наружу далеко от места рождения.

Это биологическое новшество породило бесчисленные последствия. Растения научились странствовать. Они пробирались в новые условия, куда прежде не проникали ни споры, ни жесткие шишки голосеменных. Сытые, заботливо вскормленные зародыши поднимали головки по всей земле. Многие древнейшие растения с более примитивным механизмом размножения проигрывали им в неравной борьбе. Они отступали на отдельные островки. Иные, подобно мамонтовым деревьям, сохранились как реликты; другие совсем исчезли.

Мир гигантов вымирал. Эти фантастические семечки, скачущие и летающие по лесам и долинам, поразительно хорошо приспосабливались. Их приспособляемость потрясала бы нас, если бы мы не провели среди них всю жизнь. Прежний жесткий, устремленный к небу мир лесов сменился иным, в котором блестели новые краски, росли странные, неслыханные плоды и хитроумные семенные коробочки, а главное, рождалась концентрированная пища, какая и не снилась во времена рыбоядных или хрустящих листвой динозавров.

Все три источника этой пищи восходят к системе размножения цветковых растений. Соблазнительный нектар и пыльца, заманивающие насекомых-опылителей, привели, кстати, к появлению живых самоцветов — колибри. Сочные вкусные плоды, в которых скрывались семена в плотных оболочках, привлекали крупных животных. Таков, например, плод томата. И еще, как будто этого мало, пища скрывалась в самом семени — пища, назначением которой было питать зародыш. По всему миру, словно попкорн в духовке, взрывались новые изобретения цветковых. Одним движением, почти мгновенным в геологическом масштабе, покрытосеменные овладели миром. Трава осваивала голые земли и к настоящему времени насчитывает более шести тысяч видов. Под новыми деревьями с летучими семенами вились и теснились лианы и кустарники.

Взрыв сказался и на животной жизни. Возникли специализированные группы насекомых, питающиеся из новых источников и случайно, походя опыляющие растения. Цветы распускались все новыми, более крупными и зрелищными разновидностями. Одни — бледные неземные ночные цветы — приманивали мотыльков в вечерних сумерках, другие, как некоторые орхидеи, дошли до того, что приняли облик самки паука, привлекая самцов, третьи пламенели красным в полуденном свете или скромно мерцали в луговых травах. Сложные устройства выплескивали пыльцу на грудь колибри или впечатывали ее в брюшко черной жужжащей пчелы, усердно перелетающей с цветка на цветок. Тек мед, множились насекомые, изменялись даже потомки древней зубастой птицеящерицы. Они, вооружившись клювом вместо зубастой пасти, клевали зернышки и хватали насекомых, вскормленных нектаром.

По планете распространялись травы. Медленное поднятие континентов, происходившее в начале эры цветов, остудило климат. Исчезли стаи рептилий и черные демоны на кожистых крыльях, населявшие прибрежные утесы. Теперь в воздухе парили лишь птицы: механизмы с горячей кровью и быстрым обменом веществ.

Млекопитающие тоже выжили и проникали в новые места — наверно, дивясь собственному величию, сменившему владычество грозных ящеров. Многие из тех, кто поначалу робко скрывался в листве лесов, теперь рискнули выйти в солнечный мир травы. Трава содержала много целлюлозы и требовала очень прочной и стойкой зубной эмали, зато семена, захваченные ненароком вместе со стеблями, были чрезвычайно питательными. Теплокровным млекопитающим открывался новый мир. Появились громадные травоядные: мамонты, лошади, бизоны. На них охотились хищники, подобные вымершим ныне ужасным волкам и саблезубым тиграм.

Этих плотоядных животных тоже, хотя и опосредованно, питали травы. Избыток энергии, полученной от покрытосеменных, позволял им оставаться бодрыми и дееспособными и в жаркий день, и холодной ночью. Энергия злаков копилась и концентрировалась в богатых белках и жирах стад, пасущихся на равнинах.

На краю леса еще медлило несуразное животное. У него было тело древесного обитателя. По человеческим меркам существо это показалось бы крепким и выносливым, но в своем мире оно было слабаком. Его зубы, пусть даже достаточно прочные, чтобы жевать твердые лесные плоды или попавшую в ловкие лапы зазевавшуюся птицу, не могли равняться с клыками огромных кошек. Существо имело привычку приподниматься на задние лапы и осматриваться вокруг с неуемным любопытством. Бегало оно довольно медленно и неуверенно, возможно и на задних лапах, но лишь в те редкие минуты, когда рисковало спуститься с дерева. Все эти черты достались ему в наследство от жизни на деревьях, так же как кисти с гибкими пальцами вместо отличных копыт, приспособленных к бегу наперегонки с ветром.

Ему нечего было и думать о попытке догнать новый век: оно опоздало обзавестись клыками и копытами. Это существо навеки застряло ни там, ни здесь: умело все, но ничего не умело в совершенстве. Природа забыла о нем, словно колебалась в нерешительности: чем же ему быть? Быть может, оттого в глазах у него таился зловещий блеск — взгляд отверженного, который должен сам о себе заботиться и хватать, что плохо лежит. Настал день, когда кучка этих странных обезьян — а это были обезьяны — неуклюже ступила на траву: так началась история человечества.

Непостижимо мудростью природы обезьяна превращалась в человека потому, что цветковые давали огромное количество семян и плодов — новое, небывалое хранилище концентрированной энергии. Медлительные тугодумы-динозавры являют впечатляющее зрелище, но едва ли их эпоха могла прокормить столько разнообразных видов, сколько населяет планету и мелькает под деревьями в наше время. На травке у ручья одна из тех обезьян своими любопытными пальцами вывернула из земли камень и зачем-то взвесила его на ладони. Остальные поцокали гибкими языками и двинулись дальше в поисках семян и насекомых. Но последняя все держала, обнюхивала, вертела найденный камень. Он так ловко лежал в ладони. Вот-вот должна была начаться атака на животный мир.

Если бы можно было прокрутить в ускоренном просмотре историю первой человеческой стаи за миллионы лет, мы бы увидели, как булыжник в ладони сменяется каменным топором и факелом. Вся кишащая жизнью саванна, полная гигантских бизонов и трубно ревущих мамонтов, шла на корм ненасытным, множащимся хищникам, которые, как и саблезубые тигры, получали энергию травы опосредованно. Позже этот хищник открыл огонь и научился жарить жесткое мясо, чтобы энергия белков и жиров еще быстрее всасывалась в брюхо, плохо приспособленное к новому рациону.

Конечности его становились длиннее, он увереннее ступал по траве. Но краденая энергия, позволившая человеку шагнуть на все континенты, в конце концов иссякла. Стада травоядных эпохи великого оледенения были обречены на гибель. И тогда рука, в давние времена подобравшая булыжник у реки, сорвала горсть зерен и задумчиво взвесила их на ладони.

В этот миг в пригоршне прапшеницы на грязной ладони смутно блеснули золотые башни, вращающиеся колеса, великая мудрость библиотек. Без даров цветковых растений мы бы не узнали сейчас ни человека, ни птицы, даже если допустить, что они бы все же возникли. Наверно, птицеящер археоптерикс и сейчас еще ловил бы жучков на ветвях секвойи, а человек был бы ночным насекомоядным, грызущим в темноте тараканов. Тяжесть лепестков изменила лицо мира и сделала его нашим лицом.


Суд птиц

В любой религии, начиная с самых примитивных, известно: чтобы обрести прозрение, человек должен удалиться от людей и жить в глуши. Если он того заслуживает, то вернется с вестями. Может быть, ему не откроется бог, которого он искал, но, даже обманувшись в этой надежде, отшельник все же увидит чудеса, а они всегда дают пищу для размышлений.

Я пришел к выводу, что наш мир — весьма удивительное место, но мы так привыкли к нему, что разучились удивляться. Мы в поисках чудес мечемся туда-сюда, как Безумный Шляпник, а свой мир считаем скучным, себя — самыми обыкновенными. На самом деле весь мир опровергает это представление, да только так уж устроен человек и потому он временами шлет посланцев в пустыню, в надежде, что вести о великих событиях, о предначертанных ему планах воскресят иссякший вкус к жизни. Последние остатки здорового скепсиса подсказывают, что тут не помогут никакие агентства новостей, никакая всемирная радиосеть. Ни одно чудо не переживет анонса в радиопередаче, а если переживет, значит, это было не чудо. Следовательно, надо стремиться к тому, что дает лишь одиночество: к естественным откровениям.

Не поймите превратно: я не из тех, кому вверяются пророчества и вести о великих событиях. Однако всякий натуралист немало времени проводит в одиночестве, и я — не исключение. Даже в Нью-Йорке есть клочки безлюдной природы, а человек, оставшийся наедине с собой, неизбежно испытывает переживания, попадающие в упомянутый мной разряд. И вот я описываю то, что увидел и прочувствовал: откровение от голубей, взлет химических элементов и суд птиц — в надежде, что оно попадется на глаза человеку, не утратившему вкуса к чудесному и способному различить в потоке обыденности прорыв в иное измерение.

Нью-Йорк в целом не самое подходящее место для созерцания природных чудес. Я не сомневаюсь, что и здесь можно услышать и увидеть много удивительного, но, чтобы постигнуть чудо, его нужно вкусить во всей полноте, а это невозможно в толчее людных улиц. Однако и в городе можно порой остаться наедине с природой. Такое случается в комнате отеля или на крыше высокого здания перед рассветом.

Я проснулся однажды на двадцатом этаже отеля в центре города и не знал, куда себя девать. Беспокойство заставило меня взобраться на широкий старомодный подоконник, открыть шторы и выглянуть в окно. Был предрассветный час — час, когда человек вздыхает во сне, а тот, кто не спит, тщетно вглядывается в очертания мира, проступающего из теней. Полусонный, я высунулся в окно. Я ожидал увидеть глубины, но не те, что открылись мне.

Оказалось, что я смотрю сверху на странные купола или голубятни, едва различимые в темноте. Понемногу очертания их становились отчетливей, потому что свет отразился от крыльев голубей, в полном молчании взмывавших над городом. Сквозь щели куполов мелькали белокрылые птицы, занятые своими таинственными делами. В этот час город принадлежал им, и они беззвучно, не задев камня даже кончиком крыла, взлетали над шпилями Манхеттена. Они неслись к свету, недоступному человеческим глазам, — между тем как в далеких переулках внизу еще царила полуночная тьма.

Мне, сидящему в полусне на подоконнике, вдруг привиделось на миг, будто мир за ночь стал иным, словно после сильного снегопада, и если я вздумаю покинуть комнату, то должен буду, подобно другим обитателями этого мира, вылететь в окно. Мне пришлось бы броситься в пропасть с уверенностью молодой птицы, реющей над знакомыми дымовыми трубами и бездонными проемами улиц.

Я высунулся еще дальше. Белые крылья мелькали туда и сюда, туда и сюда. И ни звука. Они знали, что люди еще спят и свет хоть ненадолго, но принадлежит им. А может, в этом городе крыльев человек мне просто приснился. Может, я и сам был птицей и, уснув на карнизе, увидел в кошмаре старые опасности нижнего мира.

Крылья всё парили кругами. Мне не хватало только отваги, только слабого толчка, чтобы вступить в город света. Мышцы на руках уже подрагивали, готовясь взмахнуть крыльями. Я всей душой стремился в этот город, чтобы взмыть над крышами в первых лучах рассвета. Притяжение воздуха было таким сильным, что я из осторожности вернулся в комнату и открыл дверь в коридор. Я увидел свой пиджак на спинке стула и понемногу вспомнил, что путь вниз ведет по лестнице, а я — всего лишь человек.

Тогда я оделся и вышел к своим сородичам и с тех пор старался не заглядываться на город света. Единственный раз мне довелось взглянуть на величайшее творение людских рук под странным, перевернутым углом и осознать, что город вовсе не принадлежит человеку. Я никогда не забуду этого кружения крыльев и чувства, будто одним движением пальцев, нащупавших воздушную опору, можно взлететь над крышами. Впрочем, подобные переживания лучше держать про себя. Иногда я думаю, что крылья, взлетающие из темной глубины сознания, поднимаются и кружат, пока весь мир не озаряется их вращением, и кажется, все исчезает, но плавно и легко, словно крыло коснулось случайной помехи.

Однако не только воображение человека наделено даром видеть вещи под иным углом. Я начинаю подозревать, что в некотором смысле им владеют и животные, хотя этот дар у них, вероятно, так же редок, как у людей. Тут нужно подходящее время — нужно, случайно или намеренно, оказаться на границе двух миров. И, когда эти миры сдвигаются и накладываются друг на друга, мы видим чудеса.

Вот ворона, которая живет рядом с моим домом и, хотя я никогда ее не обижал, держится на самых высоких деревьях и вообще избегает людей. Ее мир начинается там, куда едва достигает мой взгляд.

В то утро вся округа была покрыта густым туманом, какого здесь не бывало годами. Облака лежали прямо на земле, и видно было не дальше вытянутой руки. Я шагал по полю, по еле различимой тропинке, более или менее в сторону железнодорожной станции. Внезапно в тумане прямо перед лицом, так близко, что я вздрогнул, мелькнули огромные черные крылья и здоровенный клюв. Птица пронеслась у меня над головой, каркнув с таким ужасом, какого я доселе не слыхал в голосах ворон и, надеюсь, больше не услышу. Она заблудилась и растерялась, — подумал я, приходя в себя. Не надо бы ей летать в тумане — разобьет себе глупую башку. Весь день у меня в ушах стоял этот крик ужаса. Еда ли он объяснялся просто туманом: туман не смутил бы такую смышленую нахальную разбойницу, как моя знакомая ворона. Я даже посмотрелся в зеркало, проверяя, не стал ли чудовищем, коль вызвал у нее такой отчаянный вопль.

Разгадка пришла мне в голову, когда я возвращался домой той же тропинкой. Мог бы понять и раньше. Туман сместил границы наших миров. Эта ворона никогда на моей памяти — а я хорошо ее изучил — не летала на высоте человеческого роста. Она действительно заблудилась, но дело не только в этом. Она думала, будто летит высоко, и мое появление из тумана вызвало в ее сознании чудовищный, противоестественный по вороньим понятиям образ. Она увидела идущего по воздуху человека, осквернившего самое сердце вороньего царства, — самый зловещий образ, доступный вороньему воображению: летающего человека — вечного врага ворон. Она ведь наверняка думала, будто столкнулась со мной в сотне футов над крышами. И до сих пор она каркает, когда я утром выхожу из дома, и мне представляется, что в ее голосе звучит сомнение, порожденное сознанием, что вещи не всегда таковы, какими представляются. Она взглянула на мир человека под необычным углом. У нас с ней появилось кое-что общее: наши миры наложились друг на друга и мы с ней поверили в чудеса.

Если говорить обо мне, этой вере способствовали два примечательных обстоятельства. Я уже намекнул, что мне довелось увидеть полет очень странных химических элементов по безжизненной, почти лунной пустыне, а однажды еще более фантастическая удача позволила мне присутствовать на птичьем суде над жизнью.

На старых картах это называется Mauvaises Terres — Дурные Земли, а англичане стали называть их просто плохими землями — Бэдлендс. Бывало, по их каньонам тихо ступали мокасины воюющих индейцев, но и этих бесшумных шагов не слыхать уже почти сто лет. Земли, если их можно так назвать, пустынны и безжизненны, как долина, в которой покоятся фараоны. И, подобно Долине Царей, это тоже мавзолей, хранящий сухие кости от времен, когда здесь была жизнь. Теперь же здесь царит тишина, глубокая, как в безвоздушных лунных ущельях.

Ничто не растет среди этих башен; здесь нет тени, кроме как под огромными каменными грибами — ветры выедают основание каменных глыб и выглаживают его до стеклянного блеска. Все здесь шелушится, трескается, распадается, снашивается долгим неощутимым течением времени. Пепел давних вулканических выбросов доныне стерилизует почву, и цвета в этой пустыне подобны краскам заката мертвых планет. Люди приходят сюда очень редко и лишь с одной целью — они собирают кости.

Был поздний час холодного осеннего дня, когда я взобрался на холм, шипастый, как спина динозавра, и попытался понять, куда меня занесло. Во все стороны волнами уходила изломанная пустыня. Воздушная голубизна у подножия холмов сгущалась в сиреневый сумрак. Я поправил рюкзак, нагруженный окаменелыми костями, и взглянул на компас. Мне хотелось до темноты выбраться отсюда, а солнце уже склонялось к западу.

Тогда я и увидел их полет. Они походили на плотную стайку черных хлопьев, приплясывавших, разлетавшихся и снова смыкавшихся воедино. Они неслись на юг с такой уверенностью, словно двигались по компасу. Они протекали сквозь тени, встававшие из чудовищных расселин. Они в меркнущем свете солнца перелетали высокие башни или пропадали из вида в их тенях. Они двигались над пустыней глины и камня, и их слабый щебет наполнил воздух, когда эти живые пульки просвистели мимо, чтобы исчезнуть в ночи.

Может быть, вы не видите в этом чуда. И, наверно, не увидите, пока не окажетесь на закате посреди дикой пустыни — где стоял я. У меня под ногами лежали пятьдесят миллионов лет — пятьдесят миллионов лет назад здесь по зеленому миру с ревом бродили чудовища, но мир их исчез так давно, что самый его свет ушел в космические дали. Химические элементы сгинувшего мира лежали в окружавшей меня земле. В ней до сих пор скрывались коренные зубы вымерших титанотериев, узкие клыки саблезубых кошек, пустые глазницы, из которых смотрели когда-то странные, ушедшие в прошлое глаза. Эти глаза видели мир, столь же реальный, как наш; темные дикие мозги принимали вызов душной ревущей ночи.

Они до сих пор здесь, или, если хотите, здесь остались составлявшие их химические элементы. Углерод наполнял чернотой осадочные пласты. На когтях сохранились железистые пятна. Это железо забыло, что когда-то текло в крови, фосфор забыл их дикие мозги. Приливы и течения времени вымыли из этих удивительных соединений мелкие индивидуальные различия — когда-нибудь то же случится и с нами.

Я поднял горсть земли. Я держал ее, пока стая перелетных пташек уносилась в наступающую ночь. Вот они: фосфор, железо и углерод, вот кальций на быстрых крылышках. Затерянный на мертвой планете, я созерцал небывалое чудо летящего прошлого. Верный компас направлял его над полями и пустынями. От песни живого восторга звенели расщелины. Оно двигалось единой стаей, его отдельные элементы теснились друг к другу, чуя вокруг себя наступление темноты. И так, крича друг другу о своем единстве, они пропали из вида.

Я выронил землю из горсти и услышал, как песчинки скатились в трещину у подножия холма: железо, углерод — элементы жизни. Я, подобно людям диких племен, бродившим по здешним холмам до меня, склонился перед великой тьмой. В моем поклоне не было насмешки. Когда поздно ночью я вернулся в лагерь, кто-то из лежавших под одеялами у костра сонно спросил: «Что видел?» «Думаю, видел чудо», — тихо, про себя отозвался я. Пустыня у меня за спиной замерцала, освещенная восходящей луной.



Я уже говорил, что видел суд над жизнью и судили ее не люди. Те, кто разглядывает птиц в клетках или оценивает разум по тому, насколько он близок к нашему, меня не поймут. Это воспоминание из моего далекого прошлого, где струились ручьи и зеленели луга. Я не увижу ничего подобного, даже если доживу до ста лет, и не думаю, чтобы такое довелось увидеть хоть одному из миллиона, потому что человек нарушает тишину повсюду, куда вторгается. Тут нужно подходящее освещение, а наблюдатель должен оставаться невидимкой. Никто не поставит подобного эксперимента — такое можно лишь подсмотреть случайно.

Можете вообразить, как я перевалил через гору, долгий день тащился по мхам и сосновым иголкам и уселся, привалившись спиной к стволу, на краю полянки, через которую протянулась длинная кривая ветвь. По чистой случайности мне видна была вся поляна, а сам я оставался незаметным. Солнце пригревало, и я задремал под согласный шепот лесной жизни. Разбудили меня шум и суета на прогалине. Косые лучи освещали ее, словно зал собора. Я видел, как мельтешат в столбе света пылинки древесной пыльцы, а на длинной ветви сидел огромный ворон с красным пищащим птенцом в клюве.

Родители птенца беспомощно метались по поляне — от их отчаянных воплей я и проснулся. Лоснящееся черное чудище не замечало их. Ворон сглотнул добычу, вытер клюв о сук и замер. В это маленькой трагедии еще не было ничего необычного. Но внезапно со всех концов леса послышались тихие жалобные звуки. По поляне, привлеченные криками крошечных родителей, запорхали птахи полудюжины разных видов. Никто из них не решался атаковать ворона. Однако и пострадавших, и тех, кого не коснулась беда, объединил какой-то общий инстинкт. Полянка наполнилась тихим шелестом крыльев и криками. Каждый словно целил задеть убийцу концом крыла. Ворон нарушил какой-то смутный, неощутимый этический закон, доступный каждой из этих птах. Ворон был птицей смерти. И вот черный убийца восседал в гуще жизни и грелся в лучах, принадлежавших всем, — грозный, неподвижный, невозмутимый, неприкасаемый.

Стоны смолкли. И вот тогда я увидел суд. Суд жизни над смертью. Никогда больше мне не узреть его в столь явном виде. Никогда больше не услышать в столь трагически протяжных нотах. Потому что среди общего возмущения они забыли о насилии. На притихшей поляне раздалась робкая песня. И еще одна птаха подхватила ее, за ней другая, песня переходила от птицы к птице, поначалу неуверенно, словно зло не сразу отступало из памяти. И вдруг все воодушевились и запели восторженным хором, как умеют только птицы. Они пели, потому что в жизни была радость, а на поляне — свет. Они пели под грозной тенью ворона. Они забыли о нем, потому что были певцами жизни, а не смерти.



Я не принадлежал к их летучей компании. Тяжелое тело, привязавшее меня к земле, умело переваливать горы, в том числе и горы в душе, лишь великим усилием воли. Я понимал, что стал свидетелем чуда и суда, но обременявший меня человеческий разум заставлял сомневаться, день ото дня задаваться вопросами и наконец дойти в своей ереси до того, чтобы усомниться в увиденном. Со временем я вновь запутался в тонкостях и погрузился в темноту.

Там я и оставался, пока с верхней ступени стремянки не сделал еще одного открытия. Был холодный осенний вечер, и я, стоя под фонарем на окраине города, под дождем опадающих листьев и первых снежинок заметил вдруг, как мечутся по мостовой большие мохнатые тени. Они были словно привязаны к странному округлому предмету, нависшему надо мной. Сомневаться не приходилось. Я стоял в тени ловчей сети паука-кругопряда. Гигантскую тень отбрасывала ткачиха, занимавшаяся своим делом в ту пору, когда все живое пряталось под землю. Даже нити паутины отбрасывали тень, и я чувствовал, что запутался в этих канатах.

«Господи боже, — подумалось мне, — она нашла себе собственное маленькое солнце и готова перевернуть законы природы».

Я вынес со двора стремянку и забрался на верхнюю ступень, чтобы приглядеться поближе. Да вот она, в своем перевернутом мире, греется в снастях, закрепленных на опоре фонаря, — черное с желтыми полосами воплощение жизненной силы, не боящееся ни мороза, ни стремянки. Она не замечала меня, продолжая укреплять свое гнездо.

Я стоял над ней, маленькие снежинки касались моих щек, а я разглядывал ее мир. Вот на коротких нитях медленно вращаются упакованные в паутину зеленые жучки, вот светящийся глазок на обрывке крыла бабочки и что-то большое, быть может цикада, запутавшаяся в паутине. И еще какие-то клочки и обрывки, голубые и красные блестки — чешуйки невесть чьих сломанных крылышек.

Со временем, думал я, они станут тусклыми и серыми, утратят блеск; потом роса снова отполирует их, и капли, повисшие на шелковинках, заблестят на свету. Право, это похоже на разум, где все изменчиво и постоянно, а в конце концов сохраняются только ошметки опыта — вроде жучиных крылышек.

Я постоял там еще минуту, нехотя примиряясь с мыслью, что бунт паучка против слепых сил зимы в надежде на теплый шар искусственного света обречен. И все же он воскресил в моей памяти тех птиц и далекую песню, с крепнущей силой разнесшуюся по лесу, — героизм своего рода, мир, где даже паук отказывается уступить смерти, если еще может прицепить паутинку к звезде. Быть может, так же упрямо будет когда-нибудь сражаться и человек, думал я, понемногу сознавая, что паутина с ее грозной хозяйкой отложится в блистающую сокровищницу воспоминаний, блеснет на мгновенье в туманных глубинах моего мозга.

Разум, — решил я, медленно спускаясь со стремянки, — совершенно замечательная штука: он отыскивает в себе новую отвагу при виде паука на фонарном столбе. Эту отвагу стоит передать тем, кто станет биться в последнем сражении с пустотой. Я подумал, что надо бы сохранить эту мысль для будущего: в морозные дни ищите себе малое солнце.

Но поразмыслив, я понял, что где-то ошибаюсь. Чудо ускользало — уходило чувство чего-то недоступного человеку, пропала самая суть жизни в великой борьбе со вселенной. И я решил, что посланцам, возвращающимся с вестью из пустыни или хотя бы спускающимся со стремянки, лучше просто описывать увиденное, не взыскуя скрытого в нем смысла. Так оно отзовется в других умах, тянущихся в те области, откуда исходит чудо, — потому что, получив определение, оно уже не утолит потребности человека в символах.

Так что я просто сделал заметку в памяти: замечена эпейра, плетущая паутину на уличном фонаре. Поздней осенью, когда для пауков уже слишком холодно. Да и для людей тоже. Я задрожал и поспешил домой, сохранив сияющий фонарь в памяти. Краем глаза я заметил еще, как эпейра уверенно лезла вверх по проводу. Уходя, я осторожно переступил через ее тень.

Перевод с английского Галины Соловьевой

Оставить комментарий