Генрих Гейне. Музыка сфер



Вернуться к содержанию номера: «Горизонт», № 6(44), 2023.



Недавно мы обнаружили в творчестве Гейне «неизвестный фантастический сюжет», замаскированный внутри весьма известного, но, по правде говоря, давно уже мало читаемого текста. Нам понравилось — и мы решили продолжить поиск.

Результаты его публикуем в этом номере. Название «Музыка сфер» — условное: вообще-то перед нами фрагмент из эссе или новеллы (у Гейне жанр порой нелегко определить) «Флорентийские ночи». Но в таком виде этот фрагмент, уверены, совершенно не знаком нашим читателям — даже тем, кто хорошо разбирается в творчестве Гейне. Сейчас объясним.

Дело в том, что в классических переводах Е. Рудневой и Н. Касаткиной (именно в одном из них «Флорентийские ночи» публикуются вот уже много десятилетий) этот фрагмент почему-то не переведен полностью! Основные потери понесла завершающая, «райская» часть: скажем прямо — она просто отсутствует. С чем связаны эти загадочные сокращения — не знаем: может быть, так проявился «дух времени», sapienti sat. Но неужели и в 1937 году, и в 1985 (даты обоих переводов) триумфальная, космическая музыка сфер выглядела большей крамолой, чем пандемониум, явленный в предыдущем эпизоде? Как знать…

Мы уже совсем было собрались делать собственный перевод, как все-таки нашли публикацию, в которой содержится недостающий фрагмент. Правда, посвящена она не Гейне, а Паганини: это старое, но до сих пор остающееся одним из фундаментальных исследование Марии Тибальди-Кьезы «Паганини», переведенное на русский язык И. Константиновой (1981). Русский вариант этой книги тоже содержит некоторые сокращения (и понятно, почему: она была написана в Италии эпохи не Паганини, но Муссолини), однако гейневского отрывка они не касаются.

Так что познакомим наших читателей с, так сказать, композитным переводом. Надеемся, ни одна из трех переводчиц на нас не обидится.

В заключение отметим, что, хотя «Флорентийские ночи» — вообще-то художественное произведение, Гейне действительно был на концерте Паганини. Испытал ли он именно такие ощущения, сопровождающиеся фантастической «визуализацией» музыки, — другой вопрос. Первый эпизод, по крайней мере, точно был навеян легендой о Паганини, которую поэту рассказали незадолго до концерта: якобы великий скрипач не просто продал душу дьяволу, но заключил эту сделку на каторге, куда попал за убийство изменившей ему возлюбленной. По одной из версий, Паганини даже не просто заколол несчастную, а сделал из ее кишки струну для своей скрипки — ту знаменитую четвертую струну, никогда не лопающуюся, на которой он заканчивал некоторые свои произведения. И будто бы странность его фигуры, необычность движений объясняется многолетней привычкой не то к каторжному ядру, не то к галерному веслу — от которого он смог избавиться только после заключения договора с князем тьмы…

Сам Паганини на тот момент не спешил опровергать такой «черный пиар»: по его мнению, эти слухи даже способствовали популярности. Впоследствии из-за отголосков подобного пиара его телу на долгие годы, даже десятилетия будет отказано в церковном погребении — но этого тогда еще никто не мог предположить…



Молитвенная тишина царствовала во всём зале. Все глаза были устремлены на сцену; все уши насторожились. Мой сосед, старый меховщик, вынул грязную вату из ушей, чтобы лучше впитать в себя драгоценные звуки, стоившие ему два талера. Наконец на эстраде появилась тёмная фигура, которая, казалось, вышла только что из преисподней. Это был Паганини в своём чёрном парадном облачении: на нём был черный фрак, чёрный жилет ужасного покроя, — быть может, этот покрой предписан был адским этикетом при дворе Прозерпины; чёрные панталоны пугливо трепетали вокруг его тощих ног. Длинные руки казались ещё длиннее, когда он, держа в одной руке скрипку, в другой — опущенный книзу смычок и почти касаясь ими земли, отвешивал перед публикой свои чудовищные поклоны. В угловатых движениях его тела была какая-то жуткая деревянность и в то же время что-то бессмысленно-животное. Казалось, что его поклоны должны были возбуждать неудержимый хохот, но его лицо, выглядевшее при ярком освещении ламп оркестра ещё более мертвенным и бледным, принимало при этом выражение такой мольбы, такого тупого смирения, что смех подавлялся какой-то ужасной жалостью. Кто научил его этим поклонам? Автомат или собака? И что означает его взгляд? Был ли это умоляющий взор смертельно больного, или за этим взглядом скрывалась насмешка хитрого скряги? И кто он сам? Живой человек, который в своей предсмертной агонии на подмостках искусства старается позабавить публику своими последними судорогами, как умирающий гладиатор? Или это мертвец, вставший из гроба, вампир со скрипкой в руках, который хочет высосать если не кровь из нашего сердца, то во всяком случае деньги из нашего кошелька? Такие вопросы теснились в моей голове, пока Паганини с обычными кривляньями отвешивал во все стороны свои бесконечные поклоны. Новые эти мысли сразу оборвались, когда этот изумительный мастер приставил свою скрипку к подбородку и начал играть. Что касается меня, то ведь вы знаете мое второе музыкальное зрение, мою способность при каждом тоне, который я слышу, в то же время видеть адекватную звуковую фигуру. Каждым взмахом своего смычка Паганини вызывал перед моими глазами зрительные образы и картины; языком звучащих иероглифов рассказывал он мне ряд ярких происшествий. Словно игра цветных теней развертывалась передо мною; но сам он со своей скрипкой неизменно оставался главным действующим лицом. Уже при первом ударе его смычка обстановка, окружавшая его, изменилась; он со своим нотным пюпитром внезапно очутился в приветливой, светлой комнате, беспорядочно-весело убранной вычурной мебелью в стиле помпадур. Везде маленькие зеркала, позолоченные амурчики, китайский фарфор, очаровательный хаос лент, цветочных гирлянд, белых перчаток, разорванных кружев, фальшивых жемчугов, золотых диадем из жести и прочей мишуры, переполняющей обычно будуар примадонны. Внешность Паганини тоже изменилась, и притом самым выгодным для него образом: на нём были надеты короткие панталоны из лилового атласа, белый жилет, расшитый серебром, кафтан из светло-голубого бархата с золотыми пуговицами, и старательно завитые в мелкие кудри волосы обрамляли его лицо, совсем юное, цветущее, розовое, сиявшее необыкновенной нежностью, когда он поглядывал на хорошенькую дамочку, стоявшую рядом с ним у пюпитра, в то время как он играл на своей скрипке. И в самом деле, рядом с ним я увидел хорошенькое молодое созданье в старомодном туалете; белый атлас раздувался кринолином ниже бедер, и это очаровательно обрисовывало тонкую талию; напудренные завитые волосы были высоко подобраны, и под этой высокой прической особенно ярко сияло хорошенькое круглое личико со своими блестящими глазками, нарумяненными щечками, мушками и задорным миленьким носиком. В руке она держала бумажный свёрток, и как по движению её губ, так и по кокетливому покачиванию верхней части её фигурки можно было заключить, что она поет; но ухом нельзя было уловить ни одной из её трелей, и только по звукам скрипки, которой молодой Паганини аккомпанировал этой прелестной крошке, мог я угадать, что именно она пела и что переживал он сам во время её пения. О, это были мелодии, подобные трелям соловья в предвечерних сумерках, когда аромат розы наполняет томлением его сердце, почуявшее весну! О, это было тающее, сладострастно изнемогающее блаженство! Это были звуки, которые то как бы встречались в поцелуе, то капризно убегали друг от друга и наконец, смеясь, снова сливались и замирали в объятье, полном опьянения. Легко и весело порхали эти звуки; так мотыльки, шаловливо дразня друг друга, то разлетаются в разные стороны и прячутся за цветы, то настигают один другого и, соединяясь в беспечно счастливом упоении, взвиваются и исчезают в золотых солнечных лучах. Но паук, паук может положить внезапно трагический конец веселью влюблённых мотыльков. Закралось ли тяжелое предчувствие в юное сердце? Скорбный, стенающий звук, как предвестник надвигающейся беды, тихо проскользнул среди восторженных мелодий, которые излучала скрипка Паганини… Его глаза стали влажны… Молитвенно склоняется он на колени перед своей amata… Но, ах! Нагнувшись, чтоб расцеловать её ножки, он заметил под кроватью маленького аббата! Я не знаю, что он имел против этого бедняги, но генуэзец побледнел, как смерть. Он с яростью хватает маленького человечка, обильно награждает его пощечинами, дает ему немало пинков ногою и выкидывает за дверь. Затем он вытаскивает из кармана длинный стилет и вонзает его в грудь юной красавицы… В этот момент со всех сторон раздались крики: «Браво! Браво!» Восхищённые мужчины и женщины Гамбурга выражали шумное одобрение великому мастеру, который только что закончил первое отделение своего концерта и кланялся, сгибаясь ещё ниже, ещё более угловато, чем раньше. И казалось мне, что лицо его полно какой-то жалобной, ещё более заискивающей мольбой, чем раньше. В его глазах застыла жуткая тревога, как у обречённого грешника.

— Божественно, — воскликнул мой сосед меховщик, ковыряя в ушах, — одна эта вещь стоит двух талеров.

Когда Паганини вновь начал играть, жуткий мрак встал перед моими глазами. Звуки уже не превращались в светлые образы и краски; наоборот, даже фигуру самого артиста окутали густые тени, из мрака которых пронзительными, жалобными воплями звучала его музыка. Лишь изредка, когда висевшая над ним маленькая лампа бросала на него свой скудный свет, я мог разглядеть его побледневшее лицо, с которого пока ещё не вполне исчезла печать молодости. Странный вид имела его одежда; она была двухцветная — жёлтая с одной стороны, красная — с другой; ноги его были закованы в тяжёлые цепи. Сзади него шевелилась фигура, в физиономии которой было что-то весёлое, козлиное; а длинные волосатые руки, по-видимому принадлежавшие этой фигуре, временами касались, услужливо помогая артисту, струн его скрипки. Иногда они водили рукой его, державшей смычок, и тогда блеющее, одобрительное хихиканье сопровождало истекавшие из скрипки звуки, всё более и более страдальческие, всё более кровавые. Эти звуки были как песни падших ангелов, которые согрешили с дочерьми земли, за это изгнаны были из царства блаженных и с лицами, пылающими от позора, должны были сойти в преисподнюю. Это были звуки, в бездонной глубине которых не теплилось ни надежды, ни утешения. Когда такие звуки слышат святые на небе, славословия богу замирают на их бледнеющих губах, и с плачем они покрывают свои благочестивые головы; порой среди этой музыки горя и страданий звучало также и блеянье козлиного смеха, и, слыша его, я замечал на заднем плане множество маленьких женских фигур, которые со злобной весёлостью кивали своими безобразными головками и, дразнясь со злорадством пальцами, сложенными для крестного знамения, почёсывали сзади свои маленькие округлости. Из скрипки вырывались тогда стоны, полные безнадёжной тоски; ужасающие вопли и рыдания, какие ещё никогда не оглашали землю и, вероятно, никогда снова не огласят её, разве только в долине Иосафата в день страшного суда, когда зазвучат огромные трубы архангелов и голые мертвецы выползут из могил в ожидании своей участи… Но измученный скрипач вдруг ударил по струнам с такою cилой, с таким безумным отчаянием, что цепи со звоном распались, а его лихой помощник вместе с глумящимися чудовищами исчез.

В этот момент мой сосед-меховщик произнёс: «Жаль, жаль! У него лопнула струна — это от постоянного pizzicato».

Лопнула ли действительно струна на скрипке? Я этого не знаю. Я заметил лишь, что иной характер приобрели звуки и внезапно вместе с ними изменились и сам Паганини, и окружающая его обстановка. Я едва мог узнать его в коричневой монашеской рясе, которая скорее скрывала, чем одевала его. С каким-то диким выражением на лице, наполовину спрятанном под капюшоном, опоясанный верёвкою, босой, одинокий и гордый, стоял Паганини на выступе морской скалы и играл на скрипке. Происходило это, как мне казалось, в сумерки; красные отсветы вечера ложились на широкие морские волны, которые становились всё краснее и шумели всё торжественнее в таинственном созвучии с мелодиями скрипки. Но чем багровее становилось море, тем бледнее делалось небо, и когда наконец бурные воды превратились в ярко-пурпурную кровь, тогда небо стало призрачно-светлым, мертвенно-белым, и угрожающе выступили на нём крупные звёзды… и эти звёзды были чёрные-чёрные, как куски блестящего каменного угля. Но всё порывистее и смелее становились звуки скрипки; в глазах страшного артиста сверкала такая вызывающая жажда разрушения, его тонкие губы шевелились с такой зловещей торопливостью, что, казалось, он бормочет древние нечестивые заклинания, которыми вызываются бури и освобождаются от оков злые духи, томящиеся в заключении в пучинах морских. Порою, когда он простирал из широкого монашеского рукава свою длинную, худую голую руку и размахивал смычком в воздухе, он казался воистину чародеем, который повелевает стихиями при помощи своей волшебной палочки. Тогда безумный рёв несся из морских глубин; кровавые волны, объятые ужасом, вздымались вверх с такой силой, что почти достигали бледного небесного купола и покрывали брызгами своей красной пены его чёрные звёзды. Кругом всё выло, ревело, грохотало, как будто рушилась вселенная, и всё с большим упорством играл монах на своей скрипке. Мощным усилием своей безумной воли он хотел сломать семь печатей, наложенных Соломоном на железные сосуды, в которых заключены были побеждённые им демоны. Мудрый царь бросил их в море, и мне чудилось, что я слышу голоса заключённых в них духов, когда скрипка Паганини гремела своими самыми гневными, басовыми звуками. Наконец мне послышались словно ликующие крики освобождения, и из красных, кровавых волн стали подымать свои головы освобожденные демоны: чудища сказочно безобразные, крокодилы с крыльями летучей мыши, змеи с оленьими рогами, обезьяны, у которых головы покрыты были воронкообразными раковинами, тюлени с патриархально длинными бородами, женские лица с грудями вместо щёк, зелёные верблюжьи головы, ублюдки самых невообразимых помесей — все пялили свои холодные умные глаза на играющего на скрипке монаха, все простирали к нему свои длинные лапы-плавники… а у монаха, охваченного безумием заклинаний, свалился капюшон, и волнистые волосы, разметавшись по ветру, словно чёрные змеи, кольцами окружали его голову. Это было настолько умопомрачительное зрелище, что я, чтобы не потерять рассудка, заткнул уши и закрыл глаза. Привидение тотчас исчезло, и, когда я снова взглянул, я увидел бедного генуэзца в его обычном виде, отвешивающим свои обычные поклоны, в то время как публика восторженно аплодировала.

— Так вот она, эта знаменитая игра на одной струне, — заметил мой сосед, — я сам играю на скрипке и знаю, чего стоит так владеть этим инструментом.

К счастью, перерыв длился недолго, иначе этот музыкальный меховщик втянул бы меня в длинный разговор об искусстве. Паганини снова спокойно приставил скрипку к подбородку, и с первым же ударом смычка вновь началось волшебное перевоплощение звуков. Но только оно теперь не оформлялось в такие резко-красочные и телесно-отчетливые образы. Звуки развертывались спокойно, величественно вздымаясь и нарастая, как хорал в исполнении соборного органа; и все вокруг раздвинулось вширь и ввысь, образуя колоссальное пространство, доступное лишь духовному, но не телесному взору. В середине этого пространства носился светящийся шар, на котором высился гигантский, гордый, величественный человек, игравший на скрипке. Что это был за шар? Солнце? Я не знаю. Но в чертах человека я узнал Паганини, только идеально прекрасного, с улыбкой, исполненной примирения. Его тело цвело мужественной силой; светло-голубая одежда облекала облагороженные члены; по плечам ниспадали блестящими кольцами черные волосы; и в то время как он, уверенный, незыблемый, подобно высокому образу божества, стоял здесь со своей скрипкой, казалось, будто все мироздание повинуется его звукам. Это был человек-планета, вокруг которого с размеренной торжественностью, в божественном ритме вращалась вселенная. Эти великие светила, в спокойном сиянии плывущие вокруг него, — не были ли это небесные звезды? И эта звучащая гармония, которую порождали их движения, — не было ли это той музыкой сфер, о которой с таким восторгом вещали нам поэты и ясновидцы? Порой, когда я напряженно вглядывался в туманную даль, мне казалось, что я вижу одни только белые колеблющиеся одеяния, окутывающие пилигримов-великанов, шествовавших с белыми посохами в руках. И странно! — золотые набалдашники их посохов — это и были те великие светила, которые я принял за звезды. Широким кругом двигались пилигримы вокруг великого музыканта, от звуков его скрипки все ярче сияли золотые набалдашники их посохов, и слетавшие с их уст хоралы, которые я принял за пение сфер, были лишь замирающим эхом звуков его скрипки. Невыразимого, священного исступления полны были эти звуки, которые то едва слышно проносились, как таинственный шепот вод, то снова жутко и сладко нарастали, подобно призывам охотничьего рога в лунную ночь, и наконец гремели с безудержным ликованием, словно тысячи бардов ударяли по струнам своих арф и сливали свои голоса в одной победной песне. Это были звуки, которых никогда не может уловить ухо, о которых может лишь грезить сердце, когда оно ночью покоится у сердца возлюбленной…

Оставьте комментарий