Аркадий Аверченко. Из сборника «Волчьи ямы»



Вернуться к содержанию номера: «Горизонт», № 10(12), 2020.


Сборник Аркадия Аверченко (1880—1925) «Волчьи ямы» появился на свет в 1915 году: мировая война бушевала уже второй год. Поэтому не будем упрекать Аверченко в конъюнктуре: наоборот, тут все искренне — даже слишком искренне… Он был сыном своего времени, ощущал его боль, горел его гневом. А понятие политкорректности этому времени не было ведомо. Совсем.

Впрочем, если оглянуться на нас сегодняшних — то мы в таких случаях тоже не всегда держимся лучшим образом. А то, что «такие случаи» (зверские расправы с пленными и мирным населением, ничему не препятствующие «выражения глубокой озабоченности» со стороны великих держав, и вообще — бедствия войны!) остаются повседневной реальностью и через 105 лет после выхода «Волчьих ям», — это Аверченко, наверно, показалось бы фантастикой. Он хоть и в шутку, но предполагал, что главной проблемой в далеком счастливом 1954 году будет невозможность объяснить младой поросли, как жили предки до запрета на спиртное. Сухой закон, введенный в России вскоре после начала мировой войны (никто тогда не подозревал, что она окажется первой, а не единственной!), как тогда казалось многим, сделался чуть ли не главным из бедствий войны. Всерьез ли Аверченко моделировал ситуацию, при которой человечество, отвоевав, решит к горячительным напиткам больше не возвращаться, — сейчас трудно сказать. Так или иначе, это тоже не сбылось. Как и сама надежда Аверченко что-либо рассказывать внукам в 1954 году, далеком и счастливом, когда изгладится память о войнах и алкоголе…

Некоторые другие сюжеты, возможно, тоже требуют для наших современников дополнительной расшифровки. Страсть кайзера Вильгельма произносить речи его современники действительно представляли как «оружие массового поражения». Что до крайне неполиткорректного изображения Турции — что ж… 1915-й — год геноцида армян, турецкой стороной не признаваемого по сей день.


Ужасы войны


На взмыленной лошади прискакал ординарец к помещению штаба корпуса, камнем свалился с седла и пулей влетел в комнату, где сидели три генерала…

Все трое вскочили, испуганные.

— Что еще? Что за манера врываться, как казак? Что такое? Неприятность, что ли?

Ординарец утер обшлагом рукава мокрый, покрасневший лоб и сказал нерешительно:

— Да уж не знаю, как и назвать: приятность это или неприятность.

— Именно?

— Да видите ли: с точки зрения того человека, который хочет это сделать, оно получается как бы приятность, а с точки зрения тех, кому этот человек хочет это сделать, — оно будто бы и не приятность.

— Фу ты черт, как странно. Скажите же, в чем дело?

— Дело? А дело в том, что император Вильгельм хочет сказать речь перед вашим корпусом.

Один генерал тихонько подавленно взвизгнул и свалился на обивку стула, будто его повесили туда для просушки; другой генерал замахал руками и прислонился к стене, глядя на ординарца глазами, в которых читалась мольба и протест: «За что мучаешь?» Действия третьего генерала были короче всего: он только плюнул в угол и молча отвернулся к окну.

Генерал, висевший на спинке стула, поднял наконец голову и с некоторой надеждой в голосе спросил:

— Не ошиблись ли вы? Не перед другим ли корпусом будет говорить кайзер?..

Ординарец жестом, не допускающим сомнения, развел руки в стороны и хлопнул ими по бедрам:

— Увы… Ошибки нет. Речь будет говориться именно перед вашим корпусом.

Генерал, прислонившийся к стене, отклеился от нее и мутным взглядом поглядел на ординарца.

— Эх, вы, сорока! Вечно какую-нибудь дрянь на хвосте принесете. Слушайте… А нельзя ли его какому-нибудь другому корпусу подсунуть?

— Никак невозможно. Желание было выражено очень ясно.

— Да что мы ему сделали?

— Не знаю. Он говорит, что скажет речь для поднятия упавшего духа в войсках.

Третий генерал тихо сказал:

— Ну, предположим, дух в наших войсках действительно не того… Но за что же так жестоко?.. Ведь человека, даже укравшего что-нибудь, не приговаривают к расстрелу…

— Вы забываете, что военное время, — вздохнул первый генерал. — Всякое нарушение дисциплины строго карается…

— Э, черт с ним! Будь что будет. Везите его! Пусть говорит!

— Послушайте, вы там… ординарец! Пока что прошу об этом не болтать… Чтобы до солдатских ушей не дошло.

— А что? Вы опасаетесь… возмущения?

— Ну, что вы! Дух нашего корпуса не настолько упал. Я опасаюсь другого…

— Дезертирства?

— Конечно! В особенности среди поляков и итальянцев… Народ экспансивный, живой, нервный… После второго часа начнутся побеги…

— Послушайте! Нельзя ли сделать так… Ведь у вас в артиллерийской части много артиллеристов?

— Ну-с?

— Ведь, говорят, большинство из них от пушечных выстрелов глохнет?

— Э, нет! Вижу, куда вы гнете! С какой же стати я своими артиллеристами буду рисковать, а ваша кавалерия будет баклуши бить? Нет уж, слушать — так слушать всем!

Второй генерал завистливо вздохнул:

— Хорошо обозу! Он может поместиться в самом тылу и ничего не услышит.

— Эх! Хорошо бы окопаться!..

— М-м-м… неудобно как-то. Любимый император говорит речь, а солдаты зарылись в землю. Нет уж! Если принимать бой — так принимать его в открытом поле, грудь с грудью!

— Тоже… сравнили! В открытом поле в бою и отступить в случае чего можно. А тут — как его отступишь? Стой как дурак и слушай.

— Да уж… хлопай ушами. А хорошо бы… Пулеметчиков вперед, да и…

— Что вы, опомнитесь! В любимого-то кайзера?!

— Да, действительно… Неудобно. Ну, я пойду распорядиться. Будем смотреть опасности в глаза.

— Идея! Что если наловить мирных жителей и согнать их вперед? Пусть слушают.

— Ну вы скажете тоже! И то уж все нейтральные газеты называют нас варварами, гуннами.

— Однако вы же сами в Бельгии выставили вперед женщин, когда шли в атаку.

— Выставил-с. Но не забывайте, что там в них и не стреляли. Щадили. А вы думаете, что Вильгельм будет молчать? Как же!

— Положим. Ну, пойду подготовить своих кавалеристов.

— Вы не сразу только. Начните издалека.

— Учите тоже!

* * *

— Вот что, генерал… Нам нужно составить диспозицию, распределить места…

— А разве не все равно, где кто стоит?

— Ни-ни! Это нужно делать тонко! Я уже третью речь Вильгельму устраиваю — знаю, как и что. В первую линию, на самую средину, мы поставим славянские батальоны. Во-первых, их не жалко, во-вторых, им будет труднее убежать. Славян мы окружим кольцом баварцев. Эти тоже последнее время что-то ненадежны. А баварцы уже будут замыкаться третьим железным кольцом — наших славных пруссаков! У первых и у вторых отберем патроны, чтобы они их не стесняли, а пруссакам дадим заряженные ружья, направленные на славян и баварцев. Понимаете? Таким образом не очень-то убежишь.

— А не сделать ли так?.. Окружить все место колючей проволокой с электрическим током, а в первую линию все-таки поставить пруссаков?..

— И верно… Потому что они уже народ более или менее обстрелянный…

— То есть обговоренный?

— Ну да! Ведь император в начале войны уже говорил перед ними речь?

— Говорил. Уцелевшие — это закаленные железные львы, и поэтому мне хотелось бы их сохранить. Впрочем, если первые славянские ряды дрогнут — мы пустим пруссаков.

— О санитарной части подумали?

— О, все обстоит как нельзя лучше. Ваты для ушей вытребовано два вагона, да, кроме того, приготовили 800 ампул прививки против столбняка.

— В таком случае — Господи благослови!

* * *

— Везут, везут!

— Кого? Чего орешь?

— Императора везут. Махальные мы. Поставлены, чтобы предупредить.

— Доложите корпусному.

Корпусный выехал перед строем на белой лошади. Снял шапку, махнул ею и сказал:

— Р-ребята!.. Мужайтесь! Едет император. Он сейчас будет говорить речь. Готовьтесь достойно встретить его, мои храбрые львы! Р-ребята! Мы с вами уже понюхали и крови, и пороху — так неужели же мы дрогнем перед словом человеческим?! Родина требует от нас, кроме других жертв, и этой жертвы — неужели мы ее не принесем? Мужайтесь, ребята, я буду тут же и приму все удары на свою грудь, так же как и вы — на ваши. Многих, конечно — многих, — голос его дрогнул, — мы не досчитаемся… но — война есть война, и никто не должен отказываться от тягот её. Гох!!!

В передних рядах несколько голосов вяло согласились:

— Гох.

— Ох! — прошелестело сзади.

* * *

Едва показался император, как весь корпус заревел:

— Да здравствует кайзер! Гох! Гох!!!

Император махнул рукой и сделал знак, что он хочет говорить.

— Гох! Да здравствует император!

— Пусть же они замолчат, — попросил кайзер начальника штаба. — Я хочу говорить.

— Гох! Гох!

Тысячи глоток ревели это слово… Тысячи глаз глядели на императора с кроткой тайной надеждой, с невинной хитростью — не дать говорить императору или хоть на несколько минут оттянуть этот страшный час.

— Гох! Гох! Гох!

— Скажите же им, чтобы они замолчали! Это, наконец, несносно!

— Р-ребята, молчите! Кайзер хочет говор…

— Гох! Гох!

Корпусный побагровел.

— Пулеметчики вперед! Я заткну глотку этим скотам. Молчите!!!

Наведенные пулеметы постепенно навели в восторженно настроенном войске порядок.

Вильгельм выступил вперед, приосанился и начал:

— Дорогие солдаты!

Кто-то в третьем ряду охнул и, как мешок с мукой, бессильно опустился на руки товарищей. Вильгельм говорил…

* * *

Два офицера тихо ехали по полю. Вдруг лошади их захрапели в ночной тьме и шарахнулись в сторону.

— Что это? Гляди-ка! Тело германского солдата. И еще! И еще вон там! Целая куча…

Из темной бесформенной массы человеческих тел в черных шинелях и остроконечных касках донесся чей-то стон.

— Эй! — окликнул офицер с лошади. — Что тут было у вас? Жестокая битва, я полагаю, а?

— Хуже, — простонал невидимый голос. — Кайзер речь говорил.

Молчало темное небо.

И только воронье, каркая, кружилось. Предчувствовало обильный пир…


Отцы и дети

I. Немец у турка

— Это что такое тут у тебя стоит, Махмудка?

Турок похлопал по тому предмету, который заинтересовал немца, и отвечал:

— Военный корабль.

— Корабль?! Так почему же он у тебя на суше стоит?

— Ничего. Стоит себе — хлеба не просит.

— Почему же на суше?

— А что?

— Он на море должен плавать!

— Как же так можно его на море пустить… А вдруг утонет?

— Да ведь корабль — это водяная вещь!

— Серьезно?

— Ну, вот — поговорите с этим кретином! Сейчас же нужно спустить этот корабль на воду!

— А тут в боку дырка. Ничего?

— Дырку нужно заделать!!

— Ну, сейчас. Только не кричите на меня. Я думаю, взять лист толстой этакой сахарной бумаги, столярного клею…

— Нельзя! Такая заплатка сейчас же отклеится.

Турок поглядел на немца и восхищенно воскликнул:

— Однако как вы хорошо знаете морское дело! Уж вы помогите, право. Вы наши отцы, мы ваши дети.

— Мины у вас есть?

— Были.

— Где же они теперь?

— Сбежали.

— С ума ты сошел! Что такое врешь?!..

— Ей-Богу.

— Где же они были?

— Мины-то? Первая появилась на лице султана, когда вы заставили нас воевать с русскими; вторая — на лице Энвера, когда он узнал, что Франция и Англия солидарны с Россией. Теперь, конечно, эти мины уже сбежали…

— Кретин ты, брат, Махмудка.

— Рад стараться.

— Что это у вас там, в котловине?

— Это? Крепость.

— Скажи мне на милость: кто же крепости в долинах строит?!..

— Мы. Собственно, мы, турки, очень хитрые. Мы построили крепость в пропасти. Расчет у нас такой: когда неприятель подступит к крепости и пойдет на нее — он свалится вниз, а мы его тут и поймаем. Поймаем и зарежем. Ни один человек не вырвется.

— А если они сверху в вас стрелять из пушек начнут?!

— Как так стрелять? Разве можно? Ведь этак они кого-нибудь и убить могут. А у нас законы строгие. За то и ответить можно.

— На войне-то?!

— Положим, действительно, война. Хотя мы приняли свои меры: на воротах крепости у нас висит плакат: «Без разрешения коменданта вход русским в крепость воспрещается». По горам тут же дощечки с надписями расставили: «Стрелять в турок строго воспрещается». Положение-то русских! Подойдут к нам, а стрелять-то и нельзя. Повертятся тут. А мы выйдем из крепости и зарежем их.

— Эту крепость немедленно срыть! На вершине той горы построить новую, окружить ее тройным поясом фортов…

— Уж вы помогите нам, пожалуйста. Не оставьте. Немцы, они хорошие. Вы наши отцы, мы ваши дети.

— Постойте, постойте… Это еще что такое? Что это за нежности? Картонный футляр для пушки? К чему это?

— Это не футляр, а пушка, эфенди.

— Картонная?!

— А сверху мы ее, чтоб блестела, свинцовой бумагой от чаю обклеили. Чай-то, знаете, пьешь, а бумага остается. Ну вот мы ее…

— Да ведь такая пушка, как мыльный пузырь, разлетится от первого выстрела. И канониров поубивает.

— Не поубивает. Эта пушка безопасная.

— Однако, если вы зарядите ее, положите порох…

— У нас порох тоже безопасный.

— Бездымный?!

— Нет, безопасный. Не горит. Огнеупорный. Один турок изобрел. Берется две части рисовой пудры, одна часть молотого кофе, все это перемешивается…

— Так, значит, стрелять нельзя?!

— Как нельзя?!.. Стреляем. Три человека на пушку у нас полагается. Один прячется сзади и кричит: «Бабах! Пум!!» Другой в это время сбоку папиросой затягивается и дым, будто из дула, выпускает, а третий — снаряд в руках держит и бросает его сейчас же прямо неприятелю в морду. Что ж… От орудия больше ничего нельзя и требовать: звук — есть, дым — есть, и заряд — попадает в неприятеля.

— Но ведь вы это могли бы и без пушки делать?!!

— Нельзя. Без пушки не страшно.

— Завтра же чтобы были новые пушки. У вас должны быть мортиры, гаубицы…

— Уж вы не оставьте нас, эфенди. Вы народ понимающий. А мы — что? Простые турки. Вы наши отцы, мы ваши дети.

— Действительно… Вижу я, что вы ни черта в этом не смыслите…

— Где нам!..

II. Турок у немцев

Турок ходил с немецким генералом по полю, на котором только что происходило сражение, критическим взглядом оглядывал все поле и только причмокивал губами и укоризненно покачивал головой.

Немецкий генерал, наоборот, был чем-то, очевидно, сконфужен.

Турок наклонился к одному из неприятельских раненых, внимательно осмотрел его и негодующе сказал:

— Ну, и работка! Свиньи.

— Мы… старались… — пролепетал генерал.

— Вы старались! Кретины. Разве так раненые обрабатываются? Правда, нос вы срезали, уши надорвали, но глаза! Где у вас были глаза?

— Н… наши глаза?

— Да не ваши — тупые, оловянные, навыкате, — а глаза раненого?.. Учить вас нужно? Глаза вынимаются и всовываются в разрезанный живот! Руки переламываются, но не так, как сделали ваши глупые немецкие кустари, а вот этак! Видели? Теперь — это сюда, а это сюда! Видели?..

— Чудесно! Только позвольте. Да ведь вы это нашего же раненого обрабатываете… Ведь он еще жив был…

— Гм!.. А вы чего же молчали? Э, черт, действительно. Ну-ка, попробуем вынуть глаза из живота, вставим обратно, живот зашьем… Нет!! Все равно уже ничего не выйдет. Черт с ним. Ну, да… Я вот, впрочем, только к примеру показал… Видели?

Немецкий генерал, запуганный сердитыми окриками, робко поглядывал на турка и пролепетал:

— Уж вы нас не оставьте. Мы не специалисты… Посоветуйте. Как и что. Вы наши отцы, мы ваши дети.

— Чертовы вы дети, а не мои. Вот вы тут повесили десяток деревенских обитателей… Прекрасно! А почему вы огонька под них не подложили? Почему языки не вырезали? Руки у них где? По бокам висят? А где должны быть?

— Уж вы нас не забудьте. Где нам! Вы уж, как говорится… Вы нам, мы вам. Вы наши отцы, мы ваши дети, Махмуд Шевкетыч.

— Не юли, Карлушка. Не люблю. Я тебе скажу, Карлушка, откровенно: мне на вас противно смотреть. Разве это голова? Разве с животом так поступают? А пленные! Как вы с ними обращаетесь?!

— Мы их… бьем. Кушать им не давали…

— «Кушать не давали»! Еще бы вы им устриц и шампанского дали! А в ямы, на аршин наполненные водой, вы их сажали? Под ногти щепочки запускали? Рубленый волос в пятки зашивали?!! Эх вы… немцы паршивые!

— Мы старались… мы… будем. Вот недавно тоже… в Красный Крест стреляли.

— Удивил! Действительно. А вот ты мне скажи вот что: докторов за ноги вешали?

— Нет… не пр… пробовали.

— Так куда ж вы, черт вас передери, лезете к нам в союзники?!

— Мы… будем… мы сделаем… Вы уж поддержите, научите. Вы, как говорится, наши отцы, мы — ваши дети.

Долго еще ездили по полю отцы и дети, перекоряясь между собою…


Булавка против носорога


Старый добрый немецкий слуга Фриц вошел в кабинет министра иностранных дел и доложил:

— Там посланники пришли: испанский, итальянский и американский.

Дремавший до того министр встрепенулся:

— Зачем?

— Протест, говорят, хотим заявить. Против наших германских зверств.

— Так. А пришли-то они зачем?

— Да протест же заявить. Против зверств.

— Ну, да, я это понимаю… Конечно — протест, конечно — зверства… Это как полагается. Но причина прихода их в чем заключается?

— Да зверства же!! Протест!..

— Однако и туп же ты, братец. Ему говоришь одно, а он бубнит другое!.. Пойми ты своими куриными мозгами: протест против наших зверств — это одно, а причина прихода — другое. Ведь это все равно как к тебе пришел какой-нибудь человек и говорит тебе, войдя: «Здравствуйте!» Ну? Так ведь слово «Здравствуйте» — это не причина его прихода, не повод, по которому он к тебе явился, а так просто… обычная, общепринятая формула. Понял?

— Ну, да. Пришел он к тебе, сказал: здравствуйте! а потом уже и выясняется то дело, по которому он пришел. Возьмет ли он у тебя взаймы десять марок, сделает ли тебе предложение пойти в биргалле, даст ли тебе по морде, — это все дела, по которым он пришел… А «здравствуйте» тут ни при чем. Понял? Так вот, ты мне теперь и ответь: зачем пришли эти дипломаты?

Фриц стал на колени посреди кабинета и заплакал:

— Пожалейте меня, старого дурака, не мучайте меня. Дипломаты пришли выразить свой протест против германских зверств, а больше я ничего не знаю…

— Пошел вон, старая рассохшаяся бочка! Тебе не в дипломатическом ведомстве служить, а воду возить. Проси их сюда!

Через минуту три дипломата — итальянский, американский и испанский — вошли в кабинет, стали в ряд и молча отвесили немецкому министру холодный поклон.

— Чем могу служить, господа? — приветливо спросил министр.

Американский посланник кашлянул в руку и сказал, нахмурив брови:

— От имени своего, американского, и от имени Италии и Испании мы, представители этих нейтральных держав, горячо протестуем против тех насилий, зверств и правонарушений, не согласных с обычными способами ведения войны, — тех правонарушений, кои были допущены германцами в настоящую войну. С совершенным уважением к вам пребываем — представители Америки, Италии и Испании.

— Хорошо, хорошо, господа. Спасибо. Покорнейше, прошу сесть. Чем могу служить?

Снова поднялся уже усевшийся в кресло американский посланник и отчеканил:

— Чем вы нам можете служить? А тем, что мы просим вас принять во внимание наш протест против тех насилий над мирным населением и нарушений обычая войны, которые допускаются германской армией.

— Да, да. Вы это уже говорили, хорошо. Протест ваш принят. А по какому делу вы осчастливили меня своим визитом?

— Ах ты, Господи! Да мы и пришли только за тем, чтобы заявить протест.

— И больше ничего?

— Ничего.

Посидели молча.

— Снег-то какой повалил, — сказал испанский посланник, поглядывая в окно.

— Да, погода нехорошая, — согласился германский министр.

— Говорят, когда зима снежная, то лето будет жаркое, — заметил итальянец.

— Да.

— Ну, — шумно вздыхая, встал с кресла американец, — посидели, пора и честь знать. Пойдемте, господа, не будем мешать хозяину.

Распрощались. Ушли.

* * *

Через несколько дней, выбрав свободные полчаса, снова зашли представители нейтральных держав в германское министерство иностранных дел.

— А-а, — встретил их министр. — Вероятно, с протестом.

— Вы угадали. Германские зверства и насилия все еще продолжаются, и мы протестуем…

— На этот раз — энергично! — подсказал испанец.

— Да! — поддержал итальянец. — Мы выражаем свой энергичный протест.

— А раньше был разве простой? — спросил германский министр. — Я думал, что энергичный.

— Нет… Тот, что раньше, — был простой. А вот теперь так энергичный.

— Энергичнейший! — кивнул головой итальянец.

— Самый эдакий… что называется… ну одним словом — энергичный! — пылко вскричал испанец.

— Хорошо, господа. Не присядете ли? Что новенького в ваших палестинах?

* * *

Соединенная комиссия из представителей нейтральных стран выезжала на театр военных действий.

Цель поездки была — зарегистрировать германские зверства и заявить против них свой протест.

Провожающие говорили:

— Господа уезжающие! На вашу долю выпала великая миссия: заявить энергичный протест против тех насилий и тевтонских зверств, которые все время допускаются по отношению мирного населения потерявшими всякую меру так называемыми «культурными» немцами. Эта культура — в кавычках!

— Браво, браво. Это очень зло сказано! «Культурные» немцы в кавычках! Метко, ядовито и бьет прямо в цель! Я думаю, ежели немецкому солдату бросить эту фразу в лицо — ему не поздоровится!

— Итак, господа, осветите перед лицом всего культурного мира…

— Культурного мира без кавычек!

— …Да, без кавычек. Пусть весь культурный мир, без всяких кавычек, узнает, что делают немцы в кавычках. Пусть эти кавычки, как несмываемое позорное пятно, будут гореть в немецком сердце!..

— В сердце в кавычках!

— Верно, браво! Пусть пятно без кавычек горит в сердце в кавычках!! Пусть культура в кавычках содрогнется и опустит голову перед культурой без кавычек!

— Браво. А главное, господа, протестуйте всюду и везде, в кавычках и без кавычек! Заклеймите сердобольное в кавычках отношение немцев в кавычках к раненым без кавычек и к пленным… тоже без кавычек!..

— Зло! Метко! Ядовито! Браво. Браво без всяких кавычек, черт возьми!..

— Ну, едем, господа!

— До свиданья без кавычек!

— Берегите себя без кавычек против немцев в кавычках!

— Носильщик! Где тут вагон номер семь без кавычек? Поехали.

* * *

Члены международной нейтральной комиссии протеста против германских зверств приблизились к маленькой бельгийской деревушке и, отыскав лейтенанта, командовавшего отрядом, спросили его:

— Если не ошибаемся, ваши солдаты поджигают сейчас крестьянские дома?

— Да… жаль только, что плохо горят. Отсырели, что ли.

— Зачем же вы это делаете? Ведь никто вам сопротивления не оказывал, припасы отдали все добровольно…

— А вы войдите в мое положение: из штаба получился приказ — навести ужас на население. Как ни вертись, а наводить ужас надо. Вот я и того… навожу. Эй, вахмистр! Вели облить керосином те два дома, что стоят у оврага. Да чтобы соломы внутрь побольше насовали.

— Слушайте, — сказал председатель нейтральной комиссии. — Мы горячо протестуем против этих ни на чем не основанных зверств.

— Да, — подтвердил секретарь. — Выражаем свой протест.

— Что ж делать, господа, — философски заметил лейтенант. — У каждого своя профессия. У меня — поджигать дома, у вас — выражать протест. Виноват, не потрудитесь ли вы выйти из этого дома на свежий воздух?

— А что?

— Мы его сейчас тоже жечь будем.

— Как? Вы хотите и этот дом сжечь? Так вот же вам: мы выражаем свой энергичный протест!..

— Хорошо, хорошо. На свежем воздухе выразите.

— Мы протестуем против такого способа ведения войны в кавычках!

— Швунке! Солому в рояль! Динамитный патрон туда! Господа! Посторонитесь…

* * *

Идя по деревенской улице, секретарь комиссии говорил председателю:

— А ловко я срезал этого немца: я, мол, называю ваш способ ведения войны способом в кавычках.

— Ну, это вы уж слишком. Конечно, он виду не показал, а втайне, наверное, обиделся. Нельзя же так резко… Что там такое? Что за группа у стены?!

— Глядите: связанные женщины и дети… Против них солдаты с ружьями… Прицеливаются. Надо бежать скорей туда, пока не поздно.

Вся комиссия побежала.

— Эй, вы! Постойте! Обождите! Что вы такое хотите делать?

— Ослепли, что ли? Надо расстрелять эту рухлядь.

— Постойте! Одну минуту… Мы…

— Ну?..

— Мы… вы…

— Ну, что такое — мы, вы? В чем дело?

— Мы вы… выражаем свой протест против такого зверского обращения с мирным населением…

— Энергичный протест! — подхватил секретарь.

— А вы не можете выразить свой протест немного левее от этого места?

— А что?

— Да что ж вы торчите между ружейными дулами и этими вот… Отойдите в сторонку.

— Мы, конечно, отойдем, но тут же считаем своим долгом громко и во всеуслышание заявить свой протест…

— Энергичнейший! — крикнул секретарь…

— Пли!..

* * *

Всякое самое удивительное, самое редкое явление, если оно начинает быть частым, сейчас же переходит незаметным образом в будничный уклад человеческой жизни, становится «бытовым явлением» (в кавычках).

И без этого бытового явления, без этого штриха, вошедшего в жизненный человеческий уклад, — становится как-то пусто… Чего-то не хватает, что-то будто не сделано.

Первые выступления нейтральной международной комиссии протеста на местах против германских зверств некоторым образом удивляли, сбивали с толку.

А потом все вошло в колею.

Запыхавшийся немецкий солдатик в сдвинутой на затылок каске прибежал в местечко, где содержались пленные, и, отдышавшись, спрашивал:

— Не у вас ли, которая комиссия для протеста?

— У нас. Давеча долго протестовала, что, дескать, голодом морим пленных…

— Так передайте им, чтобы они сейчас же шли протестовать в деревню Сан-Пьер. Мы ее подожжем с четырех концов, а жителей вырежем.

— Опоздал, братец! Их тут уже с полчаса дожидается ординарец: приглашают протестовать против добивания раненых на поле сражения. Только что сорок человек добили.

— Эх, незадача!

— Да нешто без них, без комиссии-то, — уж и деревни не подожжете?

— Поджечь-то, конечно, можно, да все как-то не то. Без протеста нет того смаку. Опять же для порядка…

* * *

И работает доныне, работает усталая комиссия, не покладая рук и языка.


Старческое


Падают, падают желтые листья на серые скользкие дорожки. Нехотя падают.

Оторвется лист, и тихо, неуверенно колеблясь, цепляясь за каждую ветку, за каждый сук, падает, падает лист, потерявший все соки, свернувшийся, как согбенный старичок.

— Кхе-кхе…

Невеселую песню тянет тонким голосом запутавшийся среди черных голых ветвей ветер, тоже состарившийся с весны, когда было столько надежд и пышного ощущения своего бытия.

У черта на куличках теперь эти надежды и это пышное ощущение бытия!

Где та нарядная береза, которую он любил целовать в теплый задумчивый вечер, когда озеро гладко, как дорогое зеркало, а оттуда, где закат, доносится мирный, умилительный колокольный звон?

От березы остался грязный скелет, и сама она вместо гармоничного шелеста издает такой печальный скрип, что взять бы да и повеситься на ней от тоски и ужаса.

И еще упало несколько листьев. И еще…

— Кхе-кхе…

К вам, бедные старики человеки, обращаются мои взоры, и тоска давит сердце: ведь и я буду стариком.

Не хочется…

Как сухие листья, опадут мои нежные, шелковистые волосы — мои волосы! Как сучковатые ветви станут мои гибкие сильные руки — мои руки! Уродливыми корнями уйдут в землю мои стройные ноги, каждый мускул которых напрягался и дрожал, когда несли они меня к любимой, — мои сильные ноги! Темная кора, вся в морщинах и царапинах, будет покрывать пригнувшееся к земле тело — мое тело, которое жадно целовали ненасытные женские губы.

Падайте, листья, пригибайся, ствол — к земле, к земле! Уходи в землю, старый дурак, нечего тебе шамкать о каких-то любимых и любящих женщинах, — кто тебя, корявую колоду, мог поцеловать?

— Да ведь целовали же! Целовали! Ну, вот еще, ей-богу, целовали… И как!

Бедные старики.

Не старик я, а буду стариком.

Богатая у меня фантазия, роскошная фантазия! Вот захочу сейчас, закрою глаза да и представлю себе, ясно, как на солнце, — отрывок, огрызочек моей старческой жизни. Слушай, читатель. Кхе-кхе…

* * *

Шелковыми волосами, нежной щекой трется о мою заскорузлую жилистую руку внук Костя, Саша или Гриша, как там его заблагорассудят назвать нежные родители.

— Дед, — говорит Костя, — что ты все спишь да спишь… Рассказал бы что-нибудь. Эх, ты!.. А еще мамка говорит, что писателем был.

Мои потухшие глаза чуть-чуть загораются.

— А ведь был же! Ей-богу, был! Помню, выпустил я как-то книжку «Веселые устрицы». Годов тому поди пятьдесят будет. Один критик возьми и напиши: «Этот, говорит, молодой человек подает надежды…»

— Подал? — спрашивает внук, с любопытством оглядывая морщинистого «молодого человека».

— Что подал?

— А надежды-то.

— А пес его знает, подал или не подал! Разве тут было время разбирать? Да ты сам взял бы какую книжку с полки да почитал бы дедову стряпню, хе-хе-кхе… Кхе!

— Ну ее, — с наивной жестокостью детской ясной души морщится внук. — Еще недоставало чего! Почитать… Ничего я там не пойму.

А у меня уже и самолюбия авторского не осталось. Все старость проклятая выела.

Даже не обидно.

— Ну, чего ты там не поймешь? В мое-то время люди все понимали. Неужто уж умнее были?

— Нет, непонятно, — вздыхает внук. — Вдруг сказано у тебя там: «Приятели чокнулись, выпили по рюмке водки и, поморщившись, поспешили закусить. „По одной не закусывают“, — крякнул Иван Иванович…» Ни черта, дедушка, тут не разберешь.

— Вот те раз! Чего ж тут непонятного?

— Да что это такое — водка? Такого и слова нет.

Молодостью повеяло на меня от этого слова — «водка».

— Водка-то — такое слово было.

— Что же оно значит?

— А напиток такой был. Жидкость, понимаешь? Алкогольная.

— Для чего?

— А пить.

— Сладкая, что ли?

— Эва, хватил. Горькая, брат, была. Такая горькая, что индо дух зашибет.

— Горькая, а пили. Полезная, значит, была? Вроде лекарства?

— Ну, насчет пользы — это ты, брат, того. Нищим человек от нее делался, белой горячкой заболевал, под заборами коченел.

— Так почему же пили-то? Веселым человек делался, что ли?

Я задумчиво пожевал дряхлыми губами.

— Это как на чей характер. Иной так развеселится, что вынет из кармана ножик и давай всем животы пороть.

— Так зачем же пили?

— Приятно было.

— А вот у тебя там написано: «Выпили и поморщились». Почему поморщились?

— А ты думаешь, вкусная она. Выпил бы ты, так похуже, чем поморщился…

— А почему они «поспешили закусить»?

— А чтоб вкус водочный отбить.

— Противный?

— Не без того. Крякать тоже поэтому же самому приятно было. Выпьет человек и крякнет. Эх, мол, чтоб ты пропала, дрянь этакая!

— Что-то ты врешь, дед. Если она такая противная на вкус, почему же там дальше сказано: «По одной не закусывают»?

— А это чтоб сейчас другую выпить.

— Да ведь противная?

— Противная.

— Зачем же другую?

— А приятно было.

— Когда приятно — на другой день?

— Тоже ты скажешь: «на другой день», — оживился я. — Да на другой день, брат, человек ног не потащит. Лежит и охает. Голова болит, в животе мутит, и на свет божий глядеть тошно до невозможности.

— Может, через месяц было хорошо?

— Если мало пил человек, то через месяц ничего особенного не было.

— А если много, дед, а? Не спи.

— Если много? Да если, брат, много, то через месяц были и результаты. Сидит человек с тобой и разговаривает, как человек. Ну а потом вдруг… трах! Сразу чертей начнет ловить. Смехи. Хи-хи. Кхе-кхе!

— Ка-ак ловить? Да разве черти есть?

— Ни шиша нет их и не было. А человеку кажется, что есть.

— Весело это, что ли, было?

— Какой там! Благим матом человек орал. Часто и помирали.

— Так зачем же пили? — изумленно спросил внук.

— Пили-то? Да так. Пилось.

— Может, после того как выпьют, добрыми делами занимались?

— Это с какой стороны на какое дело взглянуть. Ежели лакею физиономию горчицей вымажет или жену по всей квартире за косы таскает, то для мыльного фабриканта или для парикмахера это — доброе дело.

— Ничего я тебя не понимаю.

Внук накрутил на палец кольцо своих золотых волос и спросил, решив, очевидно, подойти с другой стороны:

— А что это значит «чокнулись»?

— А это делалось так: берет, значит, один человек в руку рюмку и другой человек в руку рюмку. Стукнут рюмку о рюмку да и выпьют. Если человек шесть-семь за столом сидело, то и тогда все перестукаются.

— Для чего?

— А чтобы выпить.

— А если не чокаться, тогда уж не выпьешь?

— Нет, можно и так, отчего же.

— Так зачем же чокались?

— Да ведь, не чокнувшись, как же пить?

Я опустил голову, и слабый розовый отблеск воспоминаний осветил мое лицо.

— А то еще, бывало, чокнутся и говорят: «Будьте здоровы», или «Исполнение желаний», или «Дай бог, как говорится».

— А как говорится? — заинтересовался внук.

— Да никак не говорится. Просто так говорилось. А то еще говорили: «Пью этот бокал за Веру Семеновну».

— За Веру Семеновну, — значит, она сама не пила?

— Какое! Иногда как лошадь пила.

— Так зачем же за нее? Дед, не спи! Заснул…

А я и не спал вовсе. Просто унесся в длинный полуосвещенный коридор воспоминаний.

Настолько не спал, что слышал, как, вздохнув и отойдя от меня к сестренке, Костя заметил соболезнующе:

— Совсем наш дед Аркадий из ума выжил.

— Кого выжил? — забеспокоилась сердобольная сестра.

— Сам себя. Подумай, говорит, что пили что-то, от чего голова болела, а перед этим стукали рюмки об рюмки, а потом садились и начинали чертей ловить. После ложились под забор и умирали. Будьте здоровы, как говорится!

Брат и сестра взялись за руки и, размахивая ими, долго и сочувственно разглядывали меня.

Внук заметил, снова вздохнув:

— Старенький, как говорится.

Сестренке это понравилось.

— Спит, как говорится. Чокнись с ним скалкой по носу, как говорится.

— А какая-то Вера Семеновна пила, как лошадь.

— Как говорится, — скорбно покачала головой сестренка, — совсем дед поглупел, что там и говорить, как говорится.



Никогда, никогда молодость не может понять старости.

Плохо мне будет в 1954 году, ох, плохо!.. Кхе-кхе!..

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s