Вернуться к содержанию номера: «Горизонт», № 9(59), 2024.
— Да ты пей, милок! Пей горяченькое! — лиса прошаркала лапами в старых заштопанных валенках вокруг стола и подлила Колобку исходящего липовым ароматом чая. — И медку бери. Сало у меня тут припасено хорошее. Его с хлебцем — прямо благодать.
Колобок, будто бы понемногу отогреваясь от холода и пережитого страха, неуверенно потянул к себе чашку. Бросил в нее добрый кусок колотого сахара, закусил от лисьих щедрот шматом розового сала.
— Настрадался-то, поди? — вздохнула хозяйка.
Колобок на секунду задумался, а потом энергично качнул головой.
— Скрывать свою беду мне от вас незачем. Правду скажу: обижен этим миром изрядно. Обошел я его из края в край. Этаким, знаете ли, строгим порядком: с востока на запад, с востока да на запад. Думал света в него принести, тепла какого-то. И везде мне не было ни добра, ни ласки, а только острые когти да зверий оскал. Чинили мне обиды и дед с бабкой, и волк с медведем. А уж про зайцев всяких… Эх, да коротко и не скажешь.
Гость угрюмо замолчал, как бы не в силах продолжать, а хозяйка, коротко смахнув слезу рыжим хвостом, сидела пригорюнившись, подперев голову лапами, и тихо вздыхала.
— Я покурю в горнице? — отрывисто спросил Колобок. — Сил нет из вашего тепла да снова на холод.
— Кури! Кури, милый! Что же я — зверь какой?
Гость чиркнул спичкой, и сизый дым взвился вокруг икон в красном углу и фотографий каких-то лисьих старух в черных вдовьих платочках и солдат в бескозырках с нашивками и с прозрачными глазами.
— Родные-то у тебя есть? — тихо, боясь потревожить горьким воспоминанием, спросила лиса.
— Были. Были, да все сплыли.
— Да как же это так?
— А так. Я ведь, хозяйка, родился среди нехристей. Прости, Господи, меня грешного!
Колобок истово перекрестился, а лиса, чтобы не вскрикнуть от ужаса, закрыла рот лапой.
— Жили мы в глухомани, в самой что ни на есть лесной чаще. Был у меня братец старший. Брат — это блинок по-тамошнему. А обычай наш таков, что вошел первый блинок в рост — его в полнолуние, в час полуночный на кладбище и там с песнями погаными в жертву приносят комам. Духам предков, иначе.
— Свят-свят! — замахала лапами лиса. — Ишь ты, души погибшие черта тешат! А в городе на базаре торговки говорили про блинов ваших другое. Мол, ком — это медведь. А первого блинка в семье весной матери языческие по снегу сами приводят и толкают в медвежью берлогу. На верную смерть. Вот страсть-то! Неужто брешут?
— Может, и не брешут. Всякий обычай в глухомани есть. Так ли, эдак ли, а погиб мой старшой братец. Ничего не поделаешь — первый блин комам. Не было моего сердца на все это смотреть. Собрал я вещички кое-какие, харчи в тряпочку завернул, тулупчик подпоясал. Да и двинул куда глаза глядят.
Лиса вышла на минуту в сени и там, гремя для отвода глаз кадушкой, коротко всплакнула. Когда она вернулась, Колобок сидел около печи и, отодвинув заслонку, одно за другим совал в ее жерло наколотые березовые поленья. Пламя уже вовсю разгорелось и плясало золотыми язычками в его расширенных зрачках.
— Попал я к деду с бабой, — не дожидаясь, пока его попросят, продолжил Колобок. — Ну, думал, все, закончились мои мытарства. Заживу с ними честь по чести, они мне: «Колобочек», я им: «Деда» или «Бабуся». Тесто во мне крепкое. На нашем древнем славянском квасу ушкворенное. Воды наносить, травы накосить — это же я завсегда. Со всей готовностью к труду и обороне.
— Неужто опять недобрые люди попались? — всхлипнула лиса.
— Добрые-то добрые. Да вот только однажды голод их обуял. Словно дьявол вселился. Прихожу домой с покоса. Рубаха на груди расстегнута. На плече коса-литовка. Слышу голос деда: «Давненько мы с тобой, старуха, живым хлебушком не лакомились, молодой плотью не упивалися. Сготовь-ка ты мне Колобка!» Оборачиваюсь, а бабуся ко мне уже с вилами подбирается. Дед в горнице, слышу, со стены берданку тянет. Конец, думаю. И как представил этих вурдалаков, с чавканьем жрущих мое мертвое тело… Так тошно мне стало. В глазах потемнение сделалось. Ухватил я косу покрепче и давай от упырей отмахиваться.
— Что же, отмахнулся, милок?
— Отмахнулся. В себя пришел, а они уже мертвые лежат. И кровища повсюду. Ну, думаю: пропал теперь — засудят. Собрал кое-какие вещички, и в лес. Решил: в скит пойду молчальником богомольным на вечное покаяние.
Колобок сунул руку за пазуху и показал лисе простой еловый крестик на кожаном шнурке.
— Три года я там прожил у старца Зайция. Великого благочестия был схимник. Святой жизни затворник. А только и его черт огненным копытом коснулся. Однажды по весне голодно нам стало в пустыне. Снега выпали такие, что никуда нам из нашей землянки не выйти. Лежим мы эдак на боку. Молитвы Богородице твердим, четки перебираем. А животы сводит. И набить их только и есть, что кора да еловые шишки.
— Неужто не устоял перед соблазном святой человек? — сокрушенно спросила лиса.
— Не устоял отец Зайций. Видать, не было в нем истинной веры. Просыпаюсь однажды, а он надо мной стоит со своим армяком в руках. Накинуть хочет так, чтобы я под ним задохся. Глаза горят. Зубы щелкают. Изо рта слюна идет.
— Ох ты, страсти-то, ужасти-то какие! — всплеснула лапами хозяйка.
— А жить-то мне хочется. Я ведь и не видал толком жизни-то этой. Начал я брыкаться. И так ловко начал, что отец Зайций отлетел к притолоке с железной скобкой да головой об нее и приложился. Обмяк весь, лицом побледнел, а через минуту-другую и помер.
— Эх, страдалец ты страдалец! Такой-то ужас пережил! А ведь я у тебя в котомке заячью шкурку видала.
— Его и есть. Память мне, чтобы глядел не поверх, а в самую суть вещей смотрел. Не гнался более за чужой святостью, а в себе святость и служение отыскивал.
Лиса со вздохом достала из шкафчика плошку со сметаной и печатный пряник.
— Что же потом?
— Такая уж меня, матушка лиса, тоска взяла. «Что же это! Неужто и вовсе никакой правды на земле нету! — думалось мне. — Если уж святой жизни человек и тот на ближнего своего зуб точит».
Колобок, задумчиво помешивая кочергой в печи, продолжил свою печальную историю: «Ходил я тогда круглый год в скуфейке да подряснике, длинной бечевкой подвязанном, разве только в морозы накидывал на плечи овчинный тулупчик. Снял я ту бечевку. Один конец привязал к ветке сосновой, что росла прямо над входом в нашу с отцом Зайцием землянку. На другом конце сделал петельку. Чурбанчик под ноги приладил. На четыре стороны с поклоном перекрестился, молитву Богородице пошептал да петельку ту на себя и накинул. А кругом красота. Солнышко над деревьями показалось. Чижик на ветке зачирикал. Белка по стволу пробежала. Гляди да радуйся! Ну, да делать нечего. Оттолкнул я чурбанчик и в петельке повис, с жизнью несчастной прощаясь. Вот и дыхание уже пресеклось и в глазах потемнело, а в ушах такой звон, будто в Троицкой лавре колокола на пасху гремят.
Потом вдруг затрещало над головой, и я кулем на землю лечу. Встаю я, подрясник отряхиваю, на отломанную ветку смотрю, а сам весь от обиды плачу: „Что же это такое, — думаю, — даже черт меня к себе не берет! Видать, не нужен я, горемычный, ни аду, ни раю“.
Знал я, где у покойного старца кое-какие деньжата припрятаны. Ему проезжие господа еще летом на прожитье давали. За иконой пошарил и достал оттуда припрятанную тряпицу. А в ней одна беленькая бумажка в двадцать пять рублей, две красненькие по десять и еще рубля два-три серебром. К ним добавил иконку в золоченом окладе и нательный кипарисовый крестик, из Палестины привезенный.
Решил я: раз уж через три убийства Господь от меня отвернулся, пущусь в ближайшем кабаке в грязный разгул, какого никто еще не видал. И всю былую святость разом там и пропью. Погублю навеки свою бессмертную душу.
Добрался я до города, спустился по лесенке под вывеску с жестяным орлом. Гляжу на посетителей. Рожи такие, что одна другой страшнее. „Вот, — думаю, — самая подходящая для тебя компания. Они тебя и отпоют, и дорогу покажут, и в путь проводят“.
Подхожу я как есть, прямо в скуфейке и подряснике к хозяину и на стойку перед ним с ходу красненькую бумажку мечу.
— Штоф водки мне! — говорю ему. — Щей, пирогов и мяса неси сколько потребуется. Нынче я со святой жизнью прощаюсь и в память того желаю поднести чарку всей честной компании.
Ух ты, что тут сделалось. Разом завелись у меня и почетное место, и друзья-приятели, и расшитая петухами рубаха из малинового шелка вместо подрясника. Три дня я гулял. Все пропил. Ассигнации с серебром спустил. Старую свою одежку вместе с иконкой и кипарисовым крестиком следом.
И вот сижу я поутру за столом один в своей малиновой рубахе. Рассолом похмеляюсь. И тут подсаживается ко мне одна фигура. Сразу видать, из „деловых“. Шерсть серая. Зубы острые. Уши торчком. Хвост по полу метет, будто следы заметает.
— Что, — говорит. — Проторговался, паря? Карманов пара, да и та дырява!
— А мне теперь хоть в огонь, хоть в прорубь, хоть с тобой, каторжная душа, — все едино, — отвечаю.
Ухмыльнулся волчара.
— Чую, подходишь ты нам. Кровью от тебя тянет. Фарт таких любит.
Стал я с волком и его дружками серыми бегать. Днем мы в трактирах да в торговых рядах высматривали „бобров“ пожирнее. А ночами гирьку на цепочке в кулак зажмешь, финский ножик за пояс сунешь, и вперед на охоту. Деньги текли в карманы, шелка да рыжье мимо не проходили.
Только взяли мы однажды почтовую карету. Четырех стражников положили. Двух молодых волков потеряли. И меня пулей чуть-чуть шварнуло. Это будто знак мне был какой: смотри, мол, в оба — смерть твоя рядом ходит. Добрались до логова только мы вдвоем: я да старший козырной волк, тот, что в воры меня позвал. Да мешки с гербами, кровью заляпанные. А в них сто тысяч рублей ассигнациями. Несметные деньжищи.
— Пополам поделим и разбежимся, — говорю. — Ты, хочешь, с бабами до смерти гуляй, хочешь, дворец каменный в Петербурге строй, а я свой грех на монастыри и сирот пущу. Такая моя воля.
— Поделим, поделим, Колобок, — щерится серый. — И все на монастыри раздадим. Как же иначе!
А сам, вижу, за ножом тянется. Видать, судьба была еще крови пролиться. Ждать я не стал, схватил с лавки топор да обухом волчару промеж ушей и хрястнул. Тот на пол брякнулся, лапами засучил, хвостом о половицы застучал и затих…»
— Никак еще одного порешил, — застонала лиса.
— Еще, — угрюмо согласился Колобок. — Только ведь не своей-то волей! Сама видишь: божья рука мною двигала.
— Деньги-то кровавые, что же, прогулял все?
Хозяйка испуганно посмотрело на помертвевшее лицо Колобка, на глубокие складки, очертившие его рот.
— Оставил я их. Спалил. Рядом с волчьим логовом была глубокая яма. Свалил я туда покойника, ассигнации сверху высыпал, керосином все облил и поджег. А потом прочь пошел. После, как почтовую карету-то мы с волками ограбили, губернатор всю полицию на ноги поставил. В уездах воинские команды. На дорогах казаки. Любого бродягу волокут на съезжую. Деньги ищут. На волков охоту ведут. За каждым деревом охотник с двустволкой. Красные флажки на каждом кусте. Случайных волков тогда побили страсть…
— Это уж мне куда как известно, — вставила лиса. — Кума моего тогда так изувечили, что теперь вместо ноги на деревяшке шкандыбает. Будто и не волк больше. Не знает, кого и благодарить-то за это. Выходит, тебя.
— Судьба такая, — с мукой в голосе произнес Колобок. — И у него, и у меня. Я-то за свой грех душой заплачу, а не ногой деревянной.
— Видать, так. Да все одно, милок, обидно!
Колобок посидел с минуту молча. Ежась так, будто уличный холод терзал его и здесь: в лисьей избушке, рядом с жарко натопленной печью.
Кое-как собравшись с мыслями и словно бы решившись на что-то мрачное, он продолжил: «Прятался я тогда по лесам и оврагам. Оголодал, оборвался весь. Ягодами да грибами питался. Малый костерок развести боялся. Думал: вот дожди зарядят, ветром холодным обдует, и пропал я. Слягу под кустом с чахоткой, и только поминайте, как звали.
Однажды просыпаюсь от странного шума. Какие-то люди на скрипках да гитарах играют, в бубны бьют, песни поют веселые. Выглядываю из кустов. Оказалось, я вчера рядом с цыганским табором заночевал и от усталости даже не заметил. Приглядываюсь, а посреди табора коляска стоит. А в ней медведь. Важный такой да веселый. Сюртук на нем военный из дорогого английского сукна (я после знакомства с волками в этих делах разбирался). Белая фуражка на затылок лихо заломлена. Эполеты штабс-капитана серебром горят. Кругом медведя цыгане музыку играют, а он им ассигнации швыряет. Потом нагибается вдруг из коляски, и медвежьей своей лапой какую-то черноокую красотку в монистах сгребает, и в уста сахарные целует.
Засмотрелся я на это дело, тут-то меня цыганята и выследили. Подбежали гурьбой, шум такой подняли, что на всю волость слыхать. Подвели меня к коляске со штабс-капитаном.
— Кто таков? — спрашивает.
— Пропащая душа, — смиренно отвечаю. — Родители Колобком назвали. Прикажите, ваше благородие, меня здесь удавить, так и от меня поклон будет, и от православных людей слава.
Расхохотался медведь во все горло. А голос у него был густой и низкий, будто у соборного дьякона.
— Отчаянный, значит. Люблю отчаянных. Сам такой. На отчаянных положиться можно и любое дело поручить. Пойдешь ко мне служить?
А у меня в животе от голода так крутит, будто там черти горох молотят. Холод до костей прогрыз. Только и остается, что помирать. А помирать-то не хочется!
— Пойду, — поклонился я медведю в пояс.
Тут штабс-капитан ус подкрутил, глазом ласково так подмигнул, руку в карман засунул и кинул серебряный рубль мне на водку.
Вечером на казенной квартире обрядил он меня в ливрею с галунами и нитяные перчатки. Да выдал рубля полтора денег на хозяйственные надобности. Осмотрел меня со всех сторон, хмыкнул удовлетворенно да и брякнулся в кресла. Набил я ему трубку, подал гитару с бантом и на скамеечку рядом уселся. Медведь и сам песни пел все больше про любовь и сердечные страдания, и любил, чтобы я ему подпевал. Как бы вторым голосом.
Так и жили мы будто во сне. Спали до полудня. Пробуждались в похмелье. Умывались в тазу. Потом какими-то казенными делами, к которым штабс-капитан был определен, занимались. Вечерами он визиты к господам делал. А ночами то с цыганами, то с актерками пропадал.
Бывало, часов около одиннадцати от одного титулярного советника прибегают. Требуют барина забирать.
Прихожу, а там настоящее светопреставление. В прихожей зеркало разбито. Хозяйка в слезах. У хозяина лицо сбоку как бы опухло. Прислуга к стенам жмется. И под столиком в углу того-с… нехорошо.
Тут уж я своего барина брал в охапку, надевал на него фуражку и шинель и к извозчику тащил. Попробуйте пьяного медведя по городу на ваньке провести. Добрым людям-то была потеха! Такого стыда я уж с ним натерпелся!
А утром будто бы и не было ничего. Сидит медведь на кровати, за голову держится.
— Сходи-ка ты, Колобок, в лавку, — говорит. — Принеси мне клюквы моченой и две бутылки кислых щей!
Выхлещет штабс-капитан щи, клюковкой заест и ну давай на гитаре бренчать да горло драть. Музыка, говорил, нервы ему успокаивает. А я, сам чарку казенного вина приняв, его благородию вполголоса подпевал.
Так бы мы с ним от пьянства оба и померли, да только судьба нам выпала иная.
Заметил я, что медведь мой стал грустен. Все время писем ждал из разных мест ждал и деньгами, как прежде, уже не бросался. Сидел все больше на квартире, трубкой дымил и на гитаре тренькал. Однажды зовет медведь и говорит:
— Понимаешь, Колобок, случаются в жизни благородного человека такие нелепости, когда сама Фортуна на него как бы наплевала. Жил он, не тужил среди дам и отважных товарищей. Срывал цветы удовольствия и горя не знал. Думал: сам черт ему не брат. И вот, будучи натурой страстной, растратил он казенные суммы. Двадцать пять тысяч. Не так и много, да вот взять их неоткуда. Ибо злопамятны человеки… Ну, да что о том! Тут-то жизнь и предстала передо мною своей черной стороной. Казенные закупки произвести требуется, а денег-то нет. Значит, идти мне в каторгу. В арестантские роты.
— О, Господи! — заплакал я. — Что же нам теперь делать?
— Молчи, Колобок! Есть один выход. Я по всему городу раструбил, что готов руки на себя наложить. Завещание спешным порядком оформил. Револьвер купил надежный. Что мне из армейского кольта-то сделаешь.
И здоровенный револьвер передо мной на стол кладет.
— Я сегодня ночью из города выберусь и первым поездом уеду к дяде в Архангельскую губернию. У него там леса и охота такая! Денег соберу, пережду, пока скандал утихнет. А ты через два дня найдешь на берегу реки мою окровавленную одежду, фуражку с дырой, револьвер и покаянную записку. Вроде как я, стоя на берегу, застрелился и в глубокую воду упал. Понял?
— Все понял, ваше благородие.
Удовлетворенный медведь сел за стол, обмакнул перо в чернильницу и принялся писать свою прощальную записку. Пока он писал, я взял со стола револьвер, проверил барабан и даже взвел курок. Долго дожидаться я не стал и, едва только барин подписался, приложил дуло к его виску и надавил на спуск. Глухо бабахнуло. Следа выстрела под шерстью было и не увидать. Запахло разве порохом и жженым волосом. Медвежье тело этак эполетом сверкнуло, как бы мне на прощанье, и набок завалилось».
— Ты же и его убил! — завыла в голос лиса. — Да кто тебе, Колобку, это позволил!
— А понял я, что не Колобок вовсе.
— А кто, касатик?
— Понял я, что по земле хожу из края в край. Тьму разгоняю. Кого и огнем жгу. Я волка-разбойника на тот свет спровадил и медведя-кровопийцу следом. Ножик себе для этого дела завел специальный. Я тебе его, хозяйка, скоро покажу. Они-то простым зверьем прикидывались. Водочкой угощали, киселем да кашей пшенной. Песни петь просили. Добро мы, мол. Нужное мы звено в экологической цепочке. Без нас и жизнь будет не та. Складно говорили. Да только я сердцем видел, что под их мохнатыми шкурами чернота да гноище. Что поганят они этот светлый мир. Что все зло от них.
— Это ты что же?.. — вдруг застучав зубами, спросила лиса.
— Не Колобок я.
— А кто?
— Солнце ясное, что тьму разгоняет, — вот кто я. Думал как-то: а что есть злое существо? Оно ведь, словно упырь, в доме своем запрется. Со стороны смотришь на него — изба как изба. И только мне Господь свою волю являет. «Иди, — говорит, — Евпатий (Евпатием он меня зовет так, как это „истинночувствующий“ значит по-гречески, так и отец Зайций говорил), и осиновым колом черные ворота пронзи, словно сердце кровососа. А ворота тебе сдадутся, тут уж твоя воля. А только зло на всей земле ты мне искорени!» Евпатий я Коловрат, значит. Вот и хожу от деревни к деревне, от дома к дому. Зло ищу. У меня ведь не только зайчьи, волчьи да медвежьи шкуры имеются, чтобы перед Богом отчет держать, там еще много чьи в надежных местах закопаны. И для счета мне еще одной грешной шкурки не хватает…
Посерев от ужаса, лиса опрокинула лавку и рванулась было вон из избы. Но Колобок крепко ухватил ее за хвост, опрокинул на пол и вмах ударил по лицу. Последним, что она видела, был занесенный над нею острый нож, остекленевшие глаза Колобка и его кривящийся в судороге рот.
«…Твоей шкурки», — услышала перед смертью лиса.