Дарья Лионтарис. Литературная психодиагностика



Вернуться к содержанию номера: «Горизонт», № 3(53), 2024.



В день я принимаю всего двух или трёх пациентов. Я не какой-то терапевт, который прослушивает грудную клетку и советует пилюли. У меня тонкое ремесло.

Утром приходит хорошо знакомая девушка по имени Ю-li-ya-2199. Несёт рукопись — подражание Хулио, прости господи, Кортасару (как банально). Раньше это был роман-тетрис, но я велел покреативить с жанром. Теперь это роман-кубик-Рубика. Собрать его с первого раза — удел опытного читателя, новичок лишь запустит режим шкатулки Лемаршана.

Я листаю свежую главу. Что ж, прогресс очевиден. Меньше стилистических погрешностей, которые указывали бы на смятение ума. И тем не менее — далеко от картины душевного здоровья.

— Милочка, я настаиваю, чтобы вы приняли тройную дозу «Бедной Лизы» Николая Карамзина. Это должно разбавить холод вашей книги, насытить её кислородом эмоциональности.

Ю-li-ya-2199 вертится на кушетке, прощупывает края, разобранные ногтями пациентов на бахрому.

— Моя книга и так чересчур эмоциональна, доктор.

— Ошибаетесь. Предположу, что ваше представление о нормальных эмоциях сформировано космобоевиками. Там, знаете, и после третьей оторванной ноги не роняют слёз.

Я изучаю медицинскую карту. Год назад роман был отправлен на рентгенографию, которая показала многочисленные детские травмы автора. Наиболее выражены стресс от родительских ссор — в прологе (текст написан диалоговым пунктиром в форме пьяной синусоиды), боязнь темноты — в третьей главе (развёрнуты метафоры «пробуждения во мраке» и «мрака в пробуждении»), экзистенциальный шок от смерти хомячка — в эпилоге (зарифмованы категории «бренного» и «пушистого»). Как следовало ожидать, ничего из этого не проработано, симптомы лишь прогрессируют. Не пора ли направить подражание Хулио, прости господи, Кортасару на госпитализацию? Это решение не из тех, что даётся легко. Литературные психохирурги — такие, в сущности, мясники. Бывает, слова живого не оставят после операции на тексте: режут по трепещущей бумаге, выскабливают штампы, клепают другие, перекраивают образы, подшивают подтекст, подтягивают личико главной идее, чтобы улыбалась во все смыслы. Литература должна быть мёртвой и красивой. Ей место — под стеклянной крышкой гроба в музее, где алым сверкает табличка «апрещено дышать на расстоянии ближе метра от экспонатов».

— Милочка, поймите, не то чтобы настаиваю, но…

Ю-li-ya-2199 выдёргивает ниточку из бахромы с такой силой, что материя повседневности трещит и разрывается пополам.

Ю-li-ya-2199 вырывает роман из моих рук, прижимает к груди.

Трогательно? Несомненно. Глупо? Безусловно.

Однако я устал умиляться трогательным жестам и осуждать глупые. А больше всего я устал объяснять. Но должностные обязанности — неизменно должностные и неизменно обязанности. Не отступаю ни от одной из букв служебного протокола.

— Милочка, нет нужды бояться госпитализации. Ваш романчик прошьют и перешьют, будет чистый, свеженький. Вы его прочитаете — самой приятно станет. Психика ваша расправится, тоже будет чистая, свеженькая. Все через это проходят, если не удаётся пролечить литературное несовершенство консервативными методами. Государство предоставило вам шанс отредактировать себя через текст, у вас не получилось — ничего страшного! Доверьтесь профессионалам. Современная наука знает, как убрать любые этические и эстетические дефекты.

— А мне нравится мой роман! Такой, как есть… с дефектами.

— Это вам кажется. Специфика субъективного восприятия. Оно у вас несовершенное, пока ваш романчик несовершенен. Станет совершенен — и вы станете совершенны. Просто поверьте. Мне, специалисту, представляется неоспоримым, что…

Ю-li-ya-2199 выбегает из кабинета, хлопает дверью.

Сколько драматизирующей экспрессии!

(Почему, интересно, нет слова «трагедизирующей»… трагедизирующая экспрессия — звучит превосходно.)

Ничего, по моей наводке поймают и госпитализируют принудительно. Перепишут, как надо, неразумная эта сама поблагодарит. Завтра уже вернётся и поблагодарит. Куда она денется. Некуда деваться. Совсем.

А вот мои нервы… никакими любезностями их не омолодить. Ещё и опускаюсь до слащавого сюсюканья с пациентами. Фамильярничаю постыдным образом.

Объявляю перерыв! Остро нуждаюсь в кофе. Раньше его готовили из зёрен, которые вместе с экскрементами покидали пищеварительный тракт малайской пальмовой куницы. Теперь кофе готовят из зёрен здравого смысла, которые вместе с банальностями покидают оральный тракт отборных поэтов.

Какой терпкий вкус. Люблю нотки юношеского максимализма и аромат подгорающих надежд. Неотрефлексированная боль всегда горчит.

А вчера я пил каркаде и среди лепестков розы нашёл нежнейшие линзы от чьих-то розовых очков. Не прелесть ли? И я был молод. И я носил розовые очки — в те дни, когда поступил в академию на престижную, только что открытую специализацию литературной психодиагностики. В первый же день мне сломали нос учебником по молекулярной эстетике. Очки упали, разбились. Иллюзия, что я сделаю мир лучше, разбилась вслед за ними. На осколки из моего носа капала кровь — серая, как у всех принявших бессмыслицу бытия.

Таков был ритуал посвящения. Старшекурсники-интеллектуалы, надменная троица, ввели меня в курс дела, когда я подклеил нос жёстким пластырем приобретённой кротости. Вот что они поведали, посмеиваясь над моим расквашенным чувством собственного достоинства.

Текст — это человек. Человек — это текст. Наука умеет залезть в человека. Наука умеет залезть в текст. Более того, наука умеет анализировать, прощупав нанолапками, связи между человеком и текстом: трепещущие ниточки, протянутые от мозга и сердца к буквенным символам. Выходит, что текст — это продолжение своего человека, как и человек — исток своего текста. Текст меняется, когда меняется его человек. Человек меняется, когда меняется его текст. И поскольку современная наука, потирая нанолапками, наловчилась в эти процессы вмешиваться, чтобы контролировать ради обретения всеобщего счастья…

Я хотел возразить, что не дурак — и так всё понимаю.

Но старшекурсники-интеллектуалы хитро переглянулись и сказали очень тихо:

— Говорят, ежегодную литературную психодиагностику сделают принудительной. Для всех. А это значит…

Они синхронно указали на икону пресвятого Джорджа Оруэлла и осенили себя крестным знамением. Я последовал их примеру. Признаться, это самый загадочный автор из Пантеона Литературы: единственный, чьи книги загадочным образом не уцелели ни в каком виде, отчего об их содержании слагают не версии, но легенды. И эти легенды — страшны.

— …а это значит, что открытие литературной психодиагностики обернётся построением тоталитарного общества. Премиленький побочный эффект, не правда ли?

Я ответил, что не вижу в этом ничего «премиленького».

Они засмеялись.

— Испугался? Что ж вы, зелёные юнцы, так пугливы? Не бойся, это не первое тоталитарное государство, не последнее. Виктора Шкловского помнишь? Приспособился же как-то под носом у Сталина, перековался из дерзновенного формалиста в удобного шамкающего гуманитария. Так-то! Умный человек никогда не пропадёт…

Но они пропали. Вся надменная троица. Не приспособились, не зашифровались, не изобрели трюк, который позволил бы утаить внутреннюю свободу. Лавировали между сциллизмом и харибдизмом нового мира, да не вылавировали со всем своим контрпостмодернистским творчеством. В первый же год литературная психодиагностика вынесла приговор их текстам: «Проще уничтожить авторов, чем переписывать эту заумную муть во что-то нормальное».

Приговорённые бежали. Однако их выследили по дорожке из крупиц инакомыслия. И с тех пор… Лучше не думать.

Внезапно приходит оповещение, что пациент, который должен явиться следующим, вскрыл вены страницей собственного романа, предварительно отточив текст до бессмертного совершенства и заточив уголки бумаги до смертельной остроты.

Как жаль. Мы столько усилий вместе потратили, чтобы привести этот роман к усреднённому знаменателю. Писать заурядные романы гораздо полезнее для здоровья, это ж сколько я твердил…

Что ж, больше сегодня пациентов нет. Пора и о себе подумать. Вечером пойду к литературному психодиагносту для литературных психодиагностов — прелестной женщине, в собственных сочинениях контаминирующей старооптинских старцев с маркизом де Садом. И она тоже ходит на растерзание к литературному психодиагносту (уже в третьей степени) — и он тоже ходит. А самый продвинутый из всех литературных психодиагностов — тот, кто над всеми нами — который в тысячной степени — он, должно быть, редактирует своё творчество уже на стадии озарения.

Я приготовил очередную редакцию моего романа. Идиллическое повествование о литературном психодиагносте, который помогает страждущим творцам душеполезно творить, стало ещё идилличнее, только добавлены (в качестве приправы) тоска по заслуженному отдыху и сожаление, что не каждого реально спасти.

Понесу эту рукопись на растерзание, как всегда…

…а другую рукопись — спрятанную в самом надёжном месте (под подушкой), — как всегда, не понесу.

Ещё до того, как ввели принудительную литературную психодиагностику, я сделал правильный вывод — к нему подтолкнул разговор с надменной троицей. Умный человек никогда не пропадёт, сказали мне. Это верно. Только умный человек из нас всех был я.

Это моё открытие, моё изобретение — разделить разум на две несообщающиеся части, как в дремучие времена форматировали жёсткий диск.

Верхней частью разума я выполняю должностные обязанности и пишу идиллический роман о счастье профессиональной самореализации. Верхней частью разума осмысляю стихотворение Николая Заболоцкого, сочинённое после того, как его, ложно обвинённого, научили смирению в системе Востоклага: «Не позволяй душе лениться, чтоб в ступе воду не толочь, душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь!» Таково моё официальное «я», предъявляемое внешнему миру, как предъявляют документы на КПП.

Нижней частью разума я проклинаю собственную жизнь и пишу яростный роман о революции, которая сметёт диктатуру и провозгласит творчество не обязанностью, но правом, реализуемым свободно и без внешнего давления. Нижней частью разума осмысляю стихотворение Николая Заболоцкого «Метаморфозы», сочинённое не сломленным ещё человеком: «Мир во всей его живой архитектуре — орган поющий, море труб, клавир, не умирающий ни в радости, ни в буре». Таково моё истинное «я», укрываемое от внешнего мира, как укрывают в грудной клетке сердце.

Но я стар. Я живу с разделённым разумом уже много лет. Превосходное открытие, превосходное изобретение: можно гордиться собой. Гордиться внутренней свободой.

Если бы не один побочный эффект. Я не смог этого предвидеть. Никто бы не смог, верно?

Нижняя часть разума уменьшается с каждым днём. Творческий запал иссякает, революция предстаёт недостижимой, ярость нового поколения — невозможной; я перестаю верить в собственный сюжет. Поющий орган затихает. Море труб затихает. Клавир затихает. Радость и буря не настанут.

Что скрыто от внешнего мира, что варится в безмолвии так называемой внутренней свободы — то гниёт. Я не знал этого. Никто же этого не знал, верно? Умный человек никогда не пропадёт, говорил я себе, при любом режиме выкрутится, это обыватели страдают и переламываются, перемалываются на костную муку, а я умный человек, а я…

Однажды от нижней части разума ничего не останется.

И меня больше не будет. Совсем. Вот он я, вот он я настоящий — и этого меня не будет. Совсем. Некуда деться. Совсем.

Будет счастливый и бодрый старик, пишущий идиллический роман о счастье профессиональной самореализации. Не позволяй душе лениться… никаких поблажек, никогда и ни за что. Таковы мои убеждения. Я не ленюсь. Счастливый и бодрый старик не ленится в искусстве поставить диагноз всем, кто 1) желает, 2) не желает, 3) воздержался.

Комедизирующей экспрессии нет конца. И день и ночь. И день и ночь.

Оставьте комментарий