Лорен Айзли. Необъятное путешествие (фрагменты). Великие глубины. Мордан



Вернуться к содержанию номера: «Горизонт», № 3(77), 2026.


От переводчика

Имя Лорена Айзли я впервые услышала полтора десятка лет назад, когда мне предложили перевести эту книгу. В то время мы даже не знали точного произношения: Айсли, Эйсли, Айзли? Нынешняя Википедия представляет довольно типичный образ американского ученого: детство в городке Среднего Запада, раннее бегство к природе из непростой, не слишком теплой семьи, юношеские скитания и вновь возращение к природе уже в роли ученого — палеонтолога и антрополога. К сорока годам Айзли занимает видный пост на кафедре антропологии Пенсильванского университета — а еще изредка пишет очерки для журналов. Из тех очерков-эссе сложилась основа его первой книги — в Сети утвердился перевод «Необъятное путешествие», но может быть, ближе по сути было бы «Великое странствие». Книга о странствии жизни и странствии мысли. Переводить ее было мне нелегко: непривычно сочетались строгие, пусть иногда и устаревшие за полвека научные факты с поэтической интонацией, доносящей благоговейное, почти мистическое восхищение чудом мироздания и стремлением человеческой мысли к его познанию.

Эссеистика уже в двадцатом веке стала вымирающим жанром. Айзли сравнивали с Торо и Эмерсоном. Брэдбери писал о нем: «…every writer’s writer and every human’s human… One of us, yet most uncommon» — я бы рискнула перевести это как «Всем писателям писатель и всем людям человек… Один из нас, но не такой, как мы». Действительно, интересный человек; я рада, что «Горизонт» знакомит своих читателей с его первой книгой. А он их написал еще немало...


Великие глубины

Есть ночной мир, которого коснулись лишь немногие из людей, и никто не возвращался живым из его глубин. Это — глубины моря. Сотрудникам Дарвина грезились парящие там неосязаемые образы, подобные, возможно, затерянному миру палеозоя. Сам великий натуралист умолял отплывающих путешественников: «Поймите, как необходимо глубинное траление в тропиках; как мало, ничтожно мало мы знаем о жизни в глубинах теплых морей!» Все, считавшееся мертвым сотни миллионов лет, — все, что глаз живущих видел только в меловых отложениях ушедших геологических эпох, — выглядит чудовищным, когда живым и пульсирующим оказывается в ваших руках. Такое жутковатое чудо довелось испытать сэру Чарльзу Томсону, одному из первых исследователей океанского ложа Северной Атлантики. И после него мало кто касался рукой или взглядом пережитков царства окаменелостей, а подобный опыт навсегда остается в памяти. То открытие непосредственно повлияло на создание величайшей в мире океанографической экспедиции и сделало сэра Чарльза ее главой. Много спустя, говоря о своей находке, он рассказывал: «Оно походило на круглый красный пирожок. И этот круглый красный пирожок задышал у меня в руках. По нему проходили странные сокращения, и мне пришлось собрать всю решимость, чтобы взять в руки невероятное красное чудовище».

Всякий обычный человек увидел бы в этом круглом красном пирожке морского ежа, а в его дыхании — всего лишь свидетельство, что еж живой. Однако человек с улицы ошибается. Существо было чудовищным. Тот маленький красный морской еж до сих пор поражает воображение. Само его «дыхание» очень много значило. Ни у одного из известных морских ежей оно прежде не наблюдалось. Все известные виды были слишком жесткими. Сокращения тела этого маленького животного были верным признаком его родства с кожистыми, гибкими предками.

Это живое ископаемое добыли при тралении дна Северной Атлантики едва ли не в миле от поверхности. Миля сегодня представляется не великой глубиной в сравнении с шестимильной Тускарорской впадиной[1], но в шестидесятых годах прошлого века — во времена сэра Чарльза — считалось, что на этом уровне жизнь существовать не может. Все, что глубже трехсот фатомов[2], числилось азоем, безжизненной зоной — так писал Эдуард Форбс, первый великий океанолог тысяча восемьсот сороковых. Он, подобно многим первопроходцам, был обречен на ошибки, но, оглядываясь назад, нельзя ему не посочувствовать. Холод, тьма, давление на этих неизведанных глубинах — страшно подумать. Человеческая мысль подсознательно чуралась идеи, что даже там нащупали путь из первородного ила морского ложа живые существа. Эта бездна — абиссальные глубины — представлялась столь же безжизненной, как первая земная полночь.

Сегодня мы знаем, что бездна обитаема. Сквозь нее плывут снабженные люминесцентными фонариками пасти, подобные волчьим капканам, и хилые тела — словно головы в этой гигантской тьме, много важнее тел, от которых можно и вовсе отказаться ради суровой экономии. Это мир деликатно нащупывающих путь усиков длиной в ярд, мир огромных выпученных глаз, способных уловить отдаленные точки света и ориентироваться по ним в беспокойном свечении полной светлячков ночи. Однако для сэра Чарльза Томсона бездна была не просто обитаемой. Это был мир прошлого.

Очарование затерянных миров издавна увлекало человечество. Недолговечного человека, изучающего галактики и вычисляющего световые годы, неизбежно влекла ностальгическая мечта о неком островке вне времени, о неком Авалоне, хранящем все, что мы потеряли. Даже ученые не брезговали розыском живого прошлого на островах или на огражденных обрывами плато. Джефферсон излагал рассказ траппера, слышавшего рев мамонтов в лесах Вирджинии; в 1823 году одному путешественнику в Южной Америке почудилось, будто он видит в подзорную трубу мастодонтов, пасущихся в далекой долине Анд. Однако исследователи, проникавшие в затерянные леса, открывавшие последних неизвестных животных — в середине девятнадцатого века многим это еще удавалось, — нигде не находили прошлого. Оставались только великие воды — всепланетный простор, который со времен Торфина Рассекателя Черепов[3] принимал, а порой и поглощал беспокойных мореплавателей. Поверхность его была изучена, но глубины оставались неприкосновенными. Сокровища бесчисленных пиратов, жертвы бессчетных сражений уходили в зеленый мрак, в царство русалок. А из него к людям возвращались лишь легенды о мелькнувшей в предвечернем сумраке белой руке или о пении сирен, донесшемся с островка, растаявшего с рассветом. Позднее, когда угасли ребяческие фантазии человечества, остались только слухи о морских чудищах — выживших в глубине змеях или древних морских зверях. От веры, что глубина лишена жизни, ученые, исследовавшие водоросли на подводных кабелях и добычу недавно изобретенных драг, «начали представлять нечто вроде конан-дойлевского затерянного мира наоборот». К 1870 году это представление разделилось на две теории: первая — что глубины океана населены живыми окаменелостями ушедших геологических эпох, пережившими катастрофы, уничтожившие их родичей в мелких морях начала мира; вторая — отражавшая материалистическую философию, возникшую под влиянием теории Дарвина, — убеждение, что все дно глубоководных равнин покрыто «уршлаймом»[4] — полуживой материей протоплазмы, представляющей переход от неживой к живой природе, из которой со временем развились более сложные формы жизни. Иными словами, считалось, что глубины хранят не только живые воспоминания прошлого, но и окончательную разгадку самой жизни. Сэр Чарльз Томсон в одном восторженном пассаже своих «Глубин моря» рискнул утверждать: «Организмы различных глубин современных морей удивительно точно соотносятся с вертикальными слоями древних отложений!» На самом дне, конечно, лежала первичная слизь жизни, сохраненная морскими глубинами от глубин времени.

По мере новых и новых зондирований глубоководья, по мере того, как человек медленно постигал древность этого темного, холодного мира, названного абиссальной равниной, возникла новая идея: идея, как я уже намекал, затерянного мира навыворот: полночного города мертвецов, в котором настоящее смешалось и существовало бок о бок с прошлым. Разумеется, то был мир недоступных глубин, места, изначально лишенные света, бездны, способные поглотить любой из существующих над водами континентов.

Из всех миров жизни не изменяется один только глубинный мир. Это единственное место на планете, остающееся таким, как было изначально, где сохраняется давление пятимильной толщи воды, куда никогда не проникало солнце, где температура не меняется от полюсов к экватору, где нет смены времен года, нет ветра и волн, шевелящих ил, над которым вздымаются на грациозных стеблях стеклянные губки и плавают воздушными шарами на тонкой привязи глубоководные морские огурцы. Это единственный мир на планете, куда нам открыт доступ только силой мысли. Быть может, сравнить это можно лишь с одним великим прорывом воображения: с попыткой опьяненной своим успехами биологии девятнадцатого столетия наблюдать морское ложе в процессе становления, увидеть в абиссальной слизи скрещение жизни и смерти.

Эта история начинается с прокладки первого атлантического кабеля в шестидесятых годах прошлого века. Она повествует о самой удивительной и фантастической ошибке, когда-либо совершавшейся именем науки. Напрасно было бы винить в этом заблуждении кого-то одного, потому что многие крупные фигуры того времени участвовали в том, что было и остается одним из самых любопытных примеров самообмана, допущенного учеными. Геккель в Германии и Гексли в Англии выводили доказательства, что, спускаясь ниже стадии одноклеточного ядерного организма, мы приходим к простому шевелению глубоководной слизи, источающей и питающей нечто, не принадлежащее целиком ни жизни, ни неживой природе и не обладающее клеточной индивидуальностью.

Эта мягкая желеобразная материя добывалась с океанского ложа драгами. Исследованная и описанная профессором Гексли, она получила название Bathybius haeckelii (Батибиус Геккеля) в честь великого германского коллеги. Выступая в 1870 году перед Королевским географическим обществом, Гексли уверенно утверждал, что Батибиус образует на морском дне живую пену или пленку, простирающуюся на тысячи квадратных миль. Более того, он предполагал, что она, возможно, образует непрерывный покров живой материи, окутывающей всю земную поверхность.

Сэр Чарльз Томсон, разделявший его взгляды, заметил, что «организм не имеет признаков дифференцированных органов» и состоит, по-видимому, «из аморфной белковой массы, невосприимчивой к низкой температуре и способной усваивать пищу… из диффузной, бесформенной протоплазмы». Геккель узрел в этой бесформенной «монере»[5] развитие неживой материи, феномен жизни которой прослеживается к «физико-химическим причинам». Вот он — «уршлайм», воистину бурлящая однородная слизь, давшая начало и бабочке, и розе. Человек вышел из ила, ил — это человек. Механицизм был владыкой тех времен.

К несчастью для этой красивой теории, которая, как с сожалением вспоминает один из авторов, «так многое объясняла», Батибиус оказался, как выражаются микробиологи, артефактом: иначе говоря, он не существовал. Некий безжалостный мистер Бахан из экспедиции «Челленджера», исследуя природу Батибиуса, обнаружил, что может воссоздать характеристики этого неописуемого существа, попросту добавляя крепкий алкоголь в морскую воду. Не было нужды пить получившийся эликсир. Он просто рассмотрел образец под лупой и заметил, что сульфатный ил образует желеобразную слизь, которая облепляет мелкие частицы, словно бы переваривая их и оттого напоминая на поверхностный взгляд протоплазму.

Очевидно, именно так обошлись с присланным мистеру Гексли образцом. Гексли мужественно перенес этот случай, но материализму был нанесен серьезный удар. Бесструктурный протоплазменный «уршлайм» оказался честолюбивой мечтой ученых, стремившихся составить фамильное древо эволюции из существующих организмов. Зоологи, принадлежавшие девятнадцатому веку, как и следовало ожидать, забыли о микроскопической растительной жизни и ее основополагающей позиции в питании живых организмов, как и о том, что для совершения своих таинственных зеленых чудес ей необходим солнечный свет.

Теперь мы знаем, что абиссальные воды, что бы ни плавало в них, ни извивалось в их влажной ночи, не были первым пристанищем жизни. Если на черных равнинах глубоко под нами лежит прошлое, если там и впрямь задержалась странная жизнь далеких эпох, она не расположена аккуратными слоями геологических отложений, как представлялось некоторым океанологам. Плавучие головы на тощих телах, каракатицы, извергающие облачка светящихся чернил и теряющиеся в их ярких взрывах, свидетельствуют об одном из самых удивительных свойств жизни — ее вечной неудовлетворенности настоящим, о настойчивом стремлении обживать новые среды и понемногу адаптироваться к самому фантастическому окружению.

Мне помнится, как давным-давно, ребенком, я сдвинул крышку старого колодца. Я был тогда один и по сию пору до мурашек под волосами пугаюсь, вспоминая зрелище, открывшееся мне, когда я перегнулся через край и заглянул вслед солнечному лучу в шахту, уходящую    на много футов в темноту. Свет коснулся, всего лишь мимолетно коснулся ржавой трубы, торчавшей между стенками колодца футах в двадцати над водой. И на ней, таинственное, как само подземелье, заманившее меня в эту авантюру, я увидел уверенно и неспешно двигавшееся в темноте мохнатое многоногое существо, подобное пауку. Я, вздрогнув, поставил на место подгнившую дощатую крышку, но непостижимый обитатель колодца остался со мной по сей день.

Должно быть, я тогда впервые осознал пугающее разнообразие жизни: там, внизу, обитало нечто, отказавшееся от солнца, нечто, способное на тонких лапках пройти в полной тьме над опасными водами, нечто, спустившееся вниз, предпочтя колодец земле. Вот так населялась и океанская бездна: теми, кто предпочел ее поверхности. Жизнь не поднялась со дна, не сложилась из глубоководного ила. Нет, подсвечивая себе собственными фонариками или вслепую нащупывая путь тонкими соломинками усиков, она проникла туда, в темноту, извне.

Четырехгодичное плавание «Челленджера» под покровительством Британского адмиралтейства началось в 1872 году и стало самой амбициозной из предпринятых к тому времени попыток человека исследовать океанские глубины. Судно было оборудовано лабораториями и имело на борту штат натуралистов. Оно прошло шестьдесят девять тысяч морских миль, совершило сотни зондирований, а наблюдения научной группы заняли пятьдесят толстых томов. Когда «Челленджер» покидал порт, океанография была в основном умозрительной наукой. Глава биологической группы, тот самый сэр Чарльз Уайвилл Томсон, который выловил в Северной Атлантике маленького красного морского ежа, вместе со многими коллегами полагал, что глубинные области океана, не меняющиеся веками, откроют им «живые ископаемые», недостающие звенья в истории жизни. Томас Гексли, бывший тогда в расцвете сил, заявил с характерной уверенностью: «Можно обоснованно допустить, что… поднятые существа окажутся… зоологическими древностями, каковые в спокойных и мало меняющихся глубинах океана избежали действия причин, вызвавших вымирание в мелких водах, и представляют доминирующие популяции прошлой эпохи».

Тот же взгляд с энтузиазмом поддерживал великий швейцарский натуралист Луи Агассис, уверенный, что в глубине вод «следует ожидать открытия представителей ранних геологических периодов». Агассис шел еще дальше и отмечал, что именно в глубинных слоях условия наиболее соответствуют тем, в которых зарождалась жизнь. Он говорил, что только на океанских глубинах животные могут найти давление, соответствовавшее, по его убеждению, тяжелой атмосфере молодого мира. Таковы были восторженные мечтания науки в 1872 году, когда «Челленджер» разводил пары в порту. Преодолев за четыре года шестьдесят девять тысяч морских миль, усталые ученые вернулись домой. Их качали и укачивали все моря, они проводили траление самого чрева Творения с помощью громоздких, примитивных аппаратов. Они добыли редкие формы жизни, видели то, во что не поверил бы обычный человек, а главное, они заложили основание истинной науки о море. Тем не менее взгляды их были пусты.

Великий, окутывающий земной шар ковер живой протоплазмы — то эволюционное основание, в котором германские ученые видели «бесконечную возможность развития во всевозможных направлениях», — его больше не существовало. «Наш пыл, — устало признавался специалист по кораллам Мосли, — несколько остывал… по мере того, как из глубин во всех частях света появлялись все те же скучные животные».

Поначалу даже юнги собирались вокруг, чтобы посмотреть, что принесет со дна четырехмильный трос драги. Однако понемногу новизна сошла на нет, и зрителей стало меньше. Даже члены научной группы не всегда присутствовали при подъеме, особенно если драгу поднимали в обеденный час.

Великие надежды превращались в разочарования, однако Мосли создает незабываемый образ упрямой стойкости сэра Чарльза Томсона перед лицом разбитых теорий. «До последнего, — пишет он, — каждую каракатицу, поднятую глубоководной сетью, прощупывали, чтобы проверить, нет ли у нее в спине белемнитоподобных[6] костей, и упорно искали трилобитов». Как первая, так и вторая находка стала бы явлением на палубе «Челленджера» живого палеозоя. К отчаянию сэра Чарльза, этого не случилось. Правда, время от времени обнаруживались животные, считавшиеся вымершими и известные только в виде окаменелостей, но подобных открытий и следовало ожидать при первых исследованиях неизведанных областей, будь то на море или на суше.

Оказалось, что таинственные далекие бездны хранили не девственный мир первых эр жизни, а пережитки позднейших из древних типов вперемежку с более современной абиссальной фауной, явно родственной, если не происходящей от многочисленных созданий мелководья и верхних слоев океана. Те древние формы, что сохранились в глубине, были результатом адаптации и миграции, происходивших в древности с континентальной отмели. В этом смысле не тронутый временем полуночный город не существует: времена в глубинах накладываются друг на друга, и немногочисленные элементы старого мира проигрывают в состязании с более развитыми и современными видами, понемногу спускающимися в леденящий холод бездны. Они выжили здесь, в неизменном иле и уютной тьме. За ними со временем приходили другие, освещая громадный погреб фонариками или светоусиливающими глазами — к этой хитрой адаптации оказались способны каракатицы и более высокоразвитые позвоночные.

Даже млекопитающее — огромный кашалот — сумело выдержать страшное давление мира кракена, проникнув в него последним и научившись переносить лишь краткие мгновения в верхних слоях абиссалий. Теперь мы знаем, как скуден этот укрытый от нас мир. Там, внизу, нет растительной жизни. Все живое питается друг другом или пожирает трупы, дождем сыплющиеся сверху. В этом причина недоразвитых тел и огромных челюстей многих рыб; и в этом — доказательство, что жизнь пришла в абиссальные воды сравнительно поздно.

Биохимики утверждают, что жизнь клетки возможна при весьма ограниченных условиях и условия эти существенно не менялись с эпохи зарождения жизни. На первый взгляд это утверждение представляется абсурдным. Жизнь выбралась из воды, проникла в поля, обжила воздух, ей не чужды даже ледяные просторы Антарктики. Разве это разнообразие — не прямая противоположность ограниченности?

Ответ, конечно, кроется в коротких словах «условия жизни клетки». Все огромное разнообразие жизненных форм достигается лишь сложными приспособлениями, позволяющими поддерживать внутреннюю жидкую среду, в которой клетки живут и питаются, не выходя за узкие границы допустимых условий. Не зря ведь состав крови млекопитающих позволил описать нас как «ходячие мешки с морской водой». Не зря великий французский биолог Бернар заметил, что «стабильность внутренней среды есть условие свободной жизни».

Дрейфующие клеточные массы в первичном океане жили в питательном растворе. Соли, солнце и влага были доступны без особых механических приспособлений. Только выйдя из него, они вынуждены были меняться, захватывать воду с собой на берег, храня в собственных телах то вездесущее море, из которого вышли. Это движение вовне, величественный, эпохальный путь, когда жизнь упорно цеплялась за камни среди равнодушного неодушевленного мира, — позволило ей выжить и продолжиться.

Люди трудились в разных местах. Они видели, как эта порожденная морем протоплазма ползла вверх лишайником под свирепыми ветрами снежных вершин. Они видели ее в нежной лапке-«снегоступе» пустынной ящерки, изобретенной для бега по песку. Неизвестно откуда, быть может с отмелей континентального шельфа, жизнь проникала в озера и степи, прокрадывалась в пустыни, училась выносить жар кипящих источников и проклевывалась из яиц, как птенец императорского пингвина, среди стужи у Южного полюса. Точно так же она прокладывала путь по уходящим в глубину океанским течениям. Она научилась выживать под огромным давлением так же, как приспособилась к разреженному воздуху высочайших гор. В столь неблагоприятных условиях жизнь немного редеет: слишком сложным оказывается приспособление, и жизнь неизбежно проникает туда с запозданием; проникновение в эту унылую планетарную пустыню — ее последние эксперименты.

Тем не менее движение вширь, начавшееся миллиарды лет назад, еще продолжается. Клетки, столь заботливо поддерживающие свой узкий ареал в поразительных крайностях зноя, мороза и давления, не склонны успокаиваться на достигнутом. Успокоенность неведома жизни; неведома она и человеку.

В 1949 году на испытательной площадке «Уайт-Сэндс» ракета «Wac corporal» достигла высоты 250 миль и на границе внешнего пространства зависла и упала вниз. Почему-то мне нравится воображать, как одна из этих ракет, год за годом вспарывающих воздушный океан, вскоре вырвется в бесконечность, из которой уже не вернется. Иногда, прогуливаясь звездным вечером, я вспоминаю почти забытую теорию Аррениуса, что споры жизни первоначально пришли к нам из космоса.

Механицисты девятнадцатого века, во всяком случае, не нашли наших корней в глубине, и все пузыри химических бульонов ничуть не приблизили нас к разгадке тайны жизни. Ее ингредиенты известны: их можно найти на полке в любой аптеке. Можете сами взять их, смешать и с надеждой ждать, пока получившаяся слизь станет ползать. Не станет. Этот прекрасный пульс струящейся протоплазмы, эта неведомая структура нестабильных химических составов, составляющих процесс жизни, не возникнут сами собой. Вы смешаете углерод, азот, водород и кислород — но они останутся теми же мертвыми химическими элементами. Воссоздавая морскую воду и углеродные кольца, в то же время я, озадаченный профессор на улице нашего городка, смотрю на далекую Луну и Венеру — вдаль, вовне, в бело-голубой отблеск за пределами Галактики. И глядя на них, я всеми фибрами души ощущаю вопрос: не извне ли мы пришли? И не создаем ли теперь орудия для возвращения домой? Где бы ни лежало начало жизни, какие бы механические придатки ей ни пришлось создать, жизнь готова вырваться в открытый космос. Разве глаз 200-дюймовой антенны на горе Паломар уже не разведывает путь?

Миллионы лет создавали этот глаз: его строили вода, соль и испарения солнца; его изобретала тварь, пресмыкавшаяся в прибрежном иле. Бесконечные световые годы, бесконечные глубины открылись через него разуму, повисшему над бездной и беспристрастно изучающему материю белых карликов.

Однако при виде глаза лягушки, погрузившейся в воду и опасливо озирающей прибрежные заросли, я всякий раз невольно вспоминаю те круглые механические глаза, которыми еженощно в тысячах обсерваторий вращает человечество. Когда-нибудь, выплавив телескопные линзы в акр шириной, мы увидим что-то, что нам не понравится, какую-нибудь грозную тень на краю огромного пруда космоса.

Всякий раз, поймав взгляд лягушки, я догадываюсь об этом, но не впадаю в уныние. Я замираю, опустив руки, чтобы не спугнуть ее движением. И, стоя так, наконец осознаю, что величайшее достижение, на какое способна жизнь, — это способность увидеть себя в других созданиях. Этим увеличительным стеклом обладает один лишь человеческий разум, и это высочайшее достижение жизни превосходит величайшие прорывы в пространство.


Мордан

Я издавна восхищался осьминогами. Головоногие очень стары и, подобно Протею, сменили множество обличий. Они — умнейшие из моллюсков, и я всегда думал: как хорошо, что они не вышли на сушу, хотя… вышли многие другие.

Не нужно пугаться. Правда, бывают очень странные создания, но меня это обстоятельство скорее воодушевляет. Я исполняюсь уверенности, видя, что природа по сей день не прекращает экспериментов, остается динамичной, не удовлетворяясь тем, что девонская рыба исхитрилась отрастить две ноги и обзавелась соломенной шляпой. В бродильном чане океана зреют и растут другие существа. Об этом стоит знать. Стоит знать, что, кроме прошлого, существует и будущее. Единственное, что не окупается, — это уверенность, что человеку обеспечено в нем место.

Там, внизу, есть существа, которые и сейчас выбираются на сушу. Не заблуждайтесь, полагая, что жизнь приспособилась навсегда. Уверенность — человеческая уверенность, подразумеваю я — ударит вам в голову, и вы проглядите их: тех, кто копошится в полосе прилива, и что у них на уме и почему, как говорит моя жена, «за ними нужен глаз да глаз».

Беда в том, что мы не знаем, за кем приглядывать. У меня есть друг, один из Клуба исследователей, который между поездками порой заглядывает ко мне рассказать, какие большие пасти у крокодилов в Уганде и что происходит на каком-нибудь забытом берегу Арнемленда[7].

— Они падали с деревьев, — рассказывал он. — Дождем. Прямо в лодку.

— А? — равнодушно отозвался я.

— Именно так, — с вызовом ответил он. — И поймать их было трудно.

— Право! — сказал я.

— Мы пробирались в долбленке по проливам в мангровых зарослях северной Австралии и на полном ходу врезались в мангровый куст, и тут-то они и посыпались на нас. С какой стати целая стая забралась на куст, спрошу я вас? Для рыбы это не место. К тому же они этак уворачиваются от вас, уставившись своими выпученными глазами. Мне это не нравится. Кто-то должен за ними приглядывать.

— Зачем? — спросил я.

— Не знаю, зачем, — отрезал он, вороша себе волосы квадратной обветренной лапой и морща лоб. — Просто от них такое чувство, только и всего. Рыбе место в воде. Пусть там и остается — так же, как мы живем на суше, в домах. Все должны знать свое место и оставаться на нем, а эти рыбы нашли способ прокрасться за черту. Как будто нашли уловку, чтобы нарушить контракт. Вы меня понимаете?

— Понимаю, — серьезно ответил я. — Вы считаете, что за ними нужен глаз да глаз. Моя жена тоже так думает. Много о чем.

— Правда? — обрадовался он. — Значит, нас уже двое. Не знаю, отчего, но они внушают такое чувство.

Он не знал, отчего, а я, по-моему, знаю.

Это началось, как всегда начинаются подобные вещи, — в иле неприметных болот, в темноте безлунных ночей. Это началось с жадного глотка воздуха.

Пруд был гнилым и тухлым, в его смрадной воде рыбам, как ни работали они жабрами, не хватало кислорода. Временами медленно сжимающиеся водные окошки оставляли на берегах кольца мальков, беспомощно извивающихся в усилии укрыться от солнца и гибнущих в жирном теплом иле. Там жилось плохо. Там зародился человеческий мозг.

В тех водах мелькали странные морды, странные усачи рылись в донном иле, и времени им хватало — триста миллионов лет, — но главное, думаю, было в иле. Днем мир вокруг пруда прогревался до страшного зноя: к ночи солнце садилось в багровую дымку. Пыльные бури бесконечной процессией проходили по землям, где все растения были древними растениями. Безлистные, корявые, жесткие, они собирались у воды, между тем как на огромных лишенных травы равнинах ветры выглаживали камень до зеркального блеска. Там нечему было удержать почву. Выли ветры, прокатывались пыльные тучи, и краткие дождевые потоки задыхались в наносах на пути к морю. То было время разительных контрастов, время перемен.

Над маслянистой поверхностью пруда временами показывалась задранная кверху морда, жадно, почти вдохновенно хватала глоток воздуха и вновь скрывалась в мутной воде. Пруд был обречен, в его гнилой воде почти не осталось кислорода, но обладатель морды не погиб. Он умел дышать воздухом через древние зачатки легких и умел ходить. Он был единственным, кто умел ходить, в тех диких безжизненных местах. Он ходил медленно и неохотно, да это и неудивительно. Ведь он был рыбой.

Проходили дни, пруд превращался в лужу, но Мордан выжил. Однажды темной ночью выпала роса и в сухом речном русле стало прохладней. Вставшее наутро солнце осветило растрескавшуюся корку ила на месте лужицы, но Мордана там уже не было. Он ушел. Ниже по течению нашлись другие пруды. Несколько часов он дышал воздухом и ковылял на толстых плавниках.

Будь там хоть один зритель, ему представилось бы неприятное зрелище. Такого путешествия лучше не видеть при солнечном свете, ему требовались топи, тени и ночная роса. То было чудовищное проникновение в запретную стихию, и Мордан таился от света. И хорошо, что так, хотя не стоит насмехаться над его мордой. Через триста миллионов лет ей суждено было стать нашим лицом.

Что-то бродило в мозгу Мордана. Он был уже не просто рыбой. Склизкий ил оставил на нем свой след. Чтобы рассказать вам о жизни, нужен зоолог, изучающий мангровые заросли; в этом царстве жизнь претерпевает великие трудности, и здесь водные неудачники, движимые отчаянием, вырываются в новую стихию. Это здесь создаются удивительные компромиссы и зарождаются новые органы чувств. Мордан не был исключением. Хотя он дышал и ходил в основном ради того, чтобы остаться в воде, он вышел на сушу. В сущности, он был неудачливой рыбой, хотя и сумел выжить в зловонной, неуютной, душной среде. Собственно, близилось время, когда последние его родичи, преследуемые более проворными и свирепыми рыбами, ускользнут за край континентального шельфа в бессолнечные глубины. Однако, пока наш Мордан, или, называя его настоящим именем, пресноводный кроссоптеригий[8], неуклюже ползал от лужицы к лужице, что-то происходило у него в голове, за глазами. Ил делал свое дело.

Любопытно поразмыслить, какими бы стали мы, далекие потомки Мордана, если бы не тот зеленый сумрак, из которого мы вышли. Возможно, мы были бы млекопитающими насекомыми — со «сплошным»[9] мозгом, нейроны которого настроены на механические реакции, — чья жизнь подобна работе прекрасного, сложного и бездумного часового механизма. А еще вероятнее, нас бы вовсе не было. Нас создали Мордан и тина. Может быть, там, среди гниющих рыбьих голов и голубых болотных огней, шевельнулась вечная тайна, Перст Господа. Новшество было не слишком велико. То были два пузырька, два тонкостенных воздушных шарика по бокам маленького мозга Мордана. Зачатки мозговых полушарий.

Для всех экспериментаторов в том сыром тинистом мире важнейшим было одно: мозг надо питать. Нервные ткани — ненасытные пожиратели кислорода. Если они его не получат, жизнь кончится. В застойной болотной воде катастрофу могло предотвратить только высокоэффективное кровяное питание мозга. И среди тех задыхающихся, умирающих созданий, чьи маленькие мозги гасли навеки в долгой засухе силура, выжили Мордан и его братья.

По наружной поверхности крошечного мозга Мордана протянулись мириады кровяных сосудов: другие сосуды качали кислород сквозь разросшееся сосудистое сплетение в спинномозговую жидкость. Тонкостенная трубка мозга питалась от обеих поверхностей. Мозг должен был иметь тонкие стенки, сквозь которые свободно проникал кислород. Утолщение, развитие плотных масс нервных тканей, как у рыб в насыщенных кислородом водах, означало бы катастрофу. Мордан жил на пузыре, на двух пузырях в мозгу. Это не значит, что он мыслил глубже — просто ему поневоле пришлось быть тоньше. Пузырьки полушарий способствовали разрастанию области, в которой могли надстраиваться высшие корреляционные центры, и в то же время они не позволяли этим областям катастрофически утолщаться, что привело бы обитателя болот к смерти от удушья.

Для нас все еще остается тайной, за счет чего шло утолщение, вершиной которого стал так называемый «сплошной» мозг. Таков мозг насекомых, современных рыб, некоторых рептилий и всех птиц. Он всегда отмечен сложным сплетением инстинктов и отсутствием мысли. С избранного им пути, с анатомической точки зрения, можно сказать, нет возврата: он не ведет в сторону разума высшего порядка.

Зато там, где тонкие пластинки серого вещества развиваются до огромных полушарий человеческого мозга, в них проникает смех, а может быть, печаль. Из душных вод девона вырвались зрение, и звук, и музыка, незримо раскатывающаяся в мозгу композитора.

Они и посейчас там, в тине, скопившейся вдоль линии прилива, только никто их не замечает. Мир устоялся, говорим мы: рыбы в море, птицы в воздухе. Но в мангровых болотах у Нигера рыбы лазают по деревьям и влюбленно таращатся на испуганных натуралистов, тщетно пытающихся загнать их обратно в воду. И до сих пор кое-кто выходит из моря на сушу. Дверь в прошлое — странная дверь. Она распахивается, пропуская всех, но лишь в одну сторону. Ни одному из людей не дано вернуться за ее порог, но заглянуть мы можем и увидим дрожащий среди водорослей зеленый свет.

Двери эти можно найти в двух местах: в приречных болотах или на приливных равнинах эстуариев, где реки впадают в море. Два пути, которыми жизнь вышла на сушу. Не так, как нам хочется думать: не великолепным маршем через препятствия и вверх по утесам. Жизнь продвигалась исподволь, гонимая удушьем и страхом, истощенная неблагоприятной химией среды. На сушу выходили неудачники моря.

Одни проскользнули за невидимый химический барьер между соленой и пресной водой в реках, куда с приливом входят морские воды, и вышли на сушу позже: другие выкарабкивались прямо из соленых вод. Но, кажется, во всех случаях первый прорыв в пугающую атмосферу предопределялся в основном натиском многочисленных врагов, заставлявших отступать все дальше, на самый край, где не хватало кислорода. И наконец беспощадный отбор на краю болот или борьба за пищу в полосе прилива превращали их в обитателей суши.

Одна из любопытных особенностей некоторых жителей полосы прилива — их явная неприязнь к высокой воде. Прилив мешает им собирать пищу в прибрежном иле и приносит с собой врагов. Только крайний испуг может загнать их в воду. Кажется, первым четко определил «закон неспециализации» великий палеонтолог девятнадцатого века Коп. Закон этот гласит, что господствующие виды каждого последующего периода развиваются не из высокоорганизованных и доминирующих форм предшествующего, а из низших и менее специализированных существ, способных развить новые механизмы приспособления и не ограниченных так строго конкретными условиями.

В этом наблюдении много правды, однако идея его не так уж проста. Кто, не зная будущего, может определить, которое животное специализировано, а которое нет? Стоит только рассмотреть черты нашего далекого предка, Мордана, чтобы увидеть, в какие сложности заводит закон неспециализации.

Если бы мы вели зоологические наблюдения в эпоху палеозоя, не зная еще, каким странным формам жизни суждено завоевать будущее, мы могли бы счесть Мордана специализированным видом. Мы бы сочли пузырьки его легких, тупые медлительные плавники и странную способность ползком выбираться на сушу специализированной адаптацией к чрезвычайно узкой экологической нише застойных континентальных вод. Мысля его водным существом, мы бы списали Мордана со счетов как любопытное отклонение от основной линии прогрессивной эволюции, как образчик, загнанный врагами в унылые и скудные места, которые презрели стремительные телеостовые (костистые) рыбы — будущие владыки морей и всех быстрых вод.

Однако именно этому мало специализированному существу — загнанному в болота неудачнику — суждено было дать начало трем великим движениям, завоевавшим сушу. Только теперь, оглядываясь назад, мы решимся назвать его «генерализированным». Мордан был первым позвоночным, проскочившим сквозь водную мембрану в новое измерение. Именно специализация и недостатки подготовили его к миру, о существовании которого он вряд ли подозревал.

Мордан жил более трехсот миллионов лет назад. Не так давно я читал книгу, в которой видный ученый оптимистично заверяет, что у нас впереди еще около десяти миллиардов лет. Он бодро рассуждает о том, что может совершить за это время человек. Рыбы в море, — подумалось мне, — и птицы в воздухе. Подъем остался далеко позади, сформировалась специализация видов. Неудивительно, что моего друга-путешественника так потрясла встреча с ильными прыгунами, такими ограниченными и безнадежными с виду. Что-то не так в нашей картине мира: она остается птолемеевой, хоть мы и не верим больше, что Солнце вращается вокруг Земли.

Мы изучаем прошлое, оглядываясь назад; мы видим дальше всех, кто жил до нас, но мы застряли в настоящем или, в лучшем случае, проецируем в будущее идеализированный образ самих себя. Весь долгий путь, оставшийся позади, мы воспринимаем — быть может, иначе и нельзя — человеческим взглядом. Мы видим в себе кульминацию и конец, а если задумываемся о мире без нас, нам представляется, что вместе с нами исчезнет солнечный свет и на земле воцарится тьма. Мы — это финал. Для нас поднимаются и опускаются континенты, ради нас жизнь овладевала водой и воздухом, ради нас пульсировала и усложнялась великая живая сеть.

Оспаривать это — сказали мне однажды — все равно, что отрицать бога. Слова эти меня озадачили. Я прошелся по тропинке до болота. Я уходил не в прошлое, не по пути, обозначенному мертвыми костями, не по забытой дороге Мордана. Нет, я под лучами солнца, в настоящем шел проверить, на месте ли еще та дверь и кто проходит через нее.

Я обнаружил, что эксперимент продолжается, что из того древнего колодца все еще выползают, перебирая неуклюжими плавниками, создания, тянущиеся к солнцу. Эти существа еще малы, и не мне судить, которое из них — предвестник будущего. Я видел только, что их много и они спасаются от удушья множеством чудесных способов, не всегда подобных нашему.

Я узнал, что и в наше время существуют рыбы, которые дышат воздухом — но не через легкие, а брюхом, или странными камерами на месте жабр, или так, как некогда дышал Мордан. Я узнал, что иные из них по ночам выползают на поля, охотясь за насекомыми, или спят на берегу пруда и тонут, как тонет человек, если их надолго погрузить в воду.

Самая удивительная из этих рыб, возможно, Periophthalamus — ильный прыгун. Он в погоне за насекомыми с помощью плавников забирается на деревья; он, как птица, выхватывает червячков из оставленного отливом ила, его зрение подобно зрению сухопутных созданий, а главное, он увертывается и уклоняется от погони, таращась на врага с таким пучеглазым нахальством, какое свойственно скорее суше, чем морю. Он принадлежит к иному племени и к другому времени и тем не менее до странности напоминает Мордана.

Но они разные. И в этом кроется надежда жизни. Старые пути испытаны и не забыты, но идут новые существа и новые органы чувств пробуют на вкус незнакомый воздух. В темноте что-то плещется, суетится, из нее доносятся первое урчание, невнятные голоса будущей жизни. Так некогда квакал и смутно грезил крошечными зародышами полушарий нынешний человек. Теперь мы все ищем, спорим, не соглашаемся. Вечный облик недоступен нам — хотя мы считаем его своим. Может быть, ответ лежит на старой дороге через болота. Мы — одно из обличий сущности, называемой Жизнью; но не идеальный ее образ, потому что у нее нет иного образа, кроме Жизни, а жизнь в потоке времени многообразна и обильна.

Перевод Галины Соловьевой


[1] Современное название — Курильская впадина. (Здесь и далее — примеч. перев.)

[2] Фатом, или морская сажень, равен шести футам.

[3] Викинг, известный плаваниями в Гренландию и Винланд (Северную Америку).

[4] Слово Urschleim введено немецким естествоиспытателем Лоренцом Океном (1779—1851), выдвинувшим теорию образования жизни из первоначальной слизи под действием света и электрических сил.

[5] Так Геккель называл безъядерные одноклеточные организмы. По современной классификации это прокариоты, чье строение в любом случае слишком сложно, чтобы иметь отношение к тайне зарождения жизни, — но во времена Геккеля ряду ученых представлялось, что между самыми примитивными из них и «первоначальной слизью» буквально один шаг.

[6] Белемниты — ископаемые головоногие моллюски. Их внутренние раковины сильно отличаются от тех сильно редуцированных раковинных структур, которые сохраняются у современных каракатиц (так называемая «кость каракатицы»), — и, если бы глубоководные виды действительно продемонстрировали сходство с белемнитами, это могло послужить доводом в пользу их древнего происхождения.

[7] Полуостров на Австралийском материке.

[8] Кистеперая рыба.

[9] Здесь автор, по-видимому, подразумевает мозг без выделенной коры полушарий, функционирующий за счет развития ганглий.

Оставить комментарий