(Продолжение.)
Вернуться к содержанию номера: «Горизонт», № 6(68), 2025.
Девятнадцатый день перед календами января (14 декабря)
Септимий сам в столицу не поехал, отправился Румлух, он обернулся всего за полторы недели, привез защитников христианства; одним из таких оказался помощник куриала ремесленников, лицо незначительное, но то в столице, для нас он весьма уважаем. Как быстро возвеличиваются люди, стоит им попасть в провинцию! Вот и сейчас помощник стал держаться знатней, задирать нос и говорить напыщенные речи, не говорить даже, а возглашать, будто загодя готовился к долгим жарким спорам. И никто не посмел шикнуть на него, обвиняя в христианской ереси, как соотечественников, его сторонились, уж больно несдержан и себялюбив, но и считались, может, даже уважали.
Румлух приехал с новостями, не слишком, впрочем, приятными. Атаульф окончательно замирился с Бонифацием — казалось бы, славная весть, но только не для готов, прослушавших внимательней вторую, шедшую следом: их вождь принял приглашение Гонория и отправляется в Равенну, но не просто так, а жениться на Галле Плацидии, младшей сестре августа, с времен падения Рима томившейся в готском плену. Странно, но за все это время венценосный брат не вспомнил о сиятельной заложнице — напротив, старался вовсе не поминать о ней, видимо, велел и двору своему молчать, и молчание это оказалось столь повальным, что даже я о ней позапамятовал. Пока только теперь, через три года, не услышал о дальнейшей ее судьбе, так странно, так неправдоподобно точно последовавшей за извивами истории самой империи.
Не представляю, каково ей жилось в плену, хотя вряд ли Аларих или его сменщик осмелились причинить ей вред. Возможно, вскоре после падения Рима Гонорий еще пытался вызволить Галлу Плацидию, когда Аларих скончался, а Атаульфу нужны были средства и люди для ведения италийской кампании. Но явно не позже: все последующие годы августейшая сестра провела в тягостной неопределенности, пока вдруг новый правитель не пожелал сочетаться браком. Зачем это понадобилось Атаульфу, трудно сказать — возможно, он хотел окончательно заручиться поддержкой Рима, став родственником своенравного императора, постоянно переменявшего намерения в отношении вождя готов. Но вот соплеменников подобным выбором он только разозлил. Румлух чуть не через слово плевался, когда поминал имя Атаульфа, да и слушатели вели себя не лучше. «Купился за мешок пшеницы», «Обменял царство на бабу», «Императорский холуй», «Теперь от Гонория спасу не будет, будто он на родича-гота посмотрит иначе, чем на слугу», — и это самое приличное из их выражений. Но Атаульф не прислушался ни к своим, ни к чужим, он двигался в Равенну на свадьбу, делавшую его вторым по значимости человеком в империи (Флавия Констанция я бы поставил третьим, как переговорщик он не очень хорош). Венчание — а свадьба должна пройти по христианским обрядам — было назначено на календы января, то есть совсем скоро.
Сам же Септимий, довольный донельзя, пришел в архив, где я только разобрал его дар библиотеке. Попросив меня застенографировать тезисы будущей речи, чтоб не забыть чего, он хотел и слегка покрасоваться передо мной, и проверить стройность изложения фактов (давно у нас судов не было, с самого ограбления Иова четыре года назад), а еще собрать все доводы воедино. Меня просил записывать лишь основное, не вдаваясь в детали, их он присочинит позже, так и сказал. Тезка настолько уверился в успехе, что главным для него стала сама эта обвинительная речь, «набатная», как Септимий ее назвал.
В ответ я только очинил побольше перьев.
Септимий начал издалека, аж с самого Нерона; помянув пожар в Риме, он хотел было двинуться дальше, да заметил, что я не записываю. В ответ на немой вопрос я напомнил: поминать Рим всуе в наших краях вот уже года три считается чем-то не слишком приличным, уж лучше перейти к нашим делам, приплетая столичные, но в любом случае не уходить далеко на юг. Септимий покачал головой:
«А ты прав, Луций, у нас за такие слова могут и освистать. Хорошо, что подсказал; может, сам скажешь несколько слов в качестве хулителя на процессе?» Но я лишь покачал головой, не став портить настроение мытарю мнением о том, насколько, на мой взгляд, несуразна, даже опасна идея суда. Быть может, в другое время или в другом месте… но явно не сейчас. Тут я поймал себя на мысли, что под влиянием Септимия стал принимать сам суд как нечто уже состоявшееся, и постарался внимательнее слушать. Тем более, мытарь как раз прекратил ходьбу и остановился в позе Цицерона, выступающего перед Филиппом.
Работу мой тезка проделал немалую, уже с самого начала речи это стало ясно, недаром перерыл множество документов, начиная с правления Константина и вплоть до самых последних лет. И теперь возглашал передо мной, стараясь найти нужный слог и правильную интонацию. Уж за умение привлечь внимание к своим словам Септимия можно было и хвалить, и ругать одновременно.
Он вспомнил былое, начав все равно со времен переселения христиан из Палестины в Италию и сопредельные провинции, а после стремительно перешел к императору, крестившему разношерстные народы, но самому так и оставшемуся верным язычником. Именно тогда, говорил Септимий, пришла первая беда: в нашем городе сожгли храм Юпитера, ныне благополучно восстановленный лучше прежнего, — тут он, конечно, загнул, ибо мраморной облицовки храм лишился и вряд ли ее когда получит. Но беда эта пришла не одна, продолжал оратор. Судя по хроникам семьи Констанциев, в поздние годы правления Константина обезумевшие христиане сожгли и осквернили не только храм, но вырезали всех жрецов и их семьи. Даже тех горожан, что пытались их остановить и образумить (вряд ли словом, ибо что оно, пусть вложенное в уста самого Сократа, перед лицом озверевшей толпы?), избивали до смерти, а останки сбрасывали с городских стен. Гарнизон городка, уже тогда состоявший преимущественно из готов — впрочем, об этом Септимий благоразумно предпочел не говорить, — перешел на сторону толпы и поднял мятеж против куриалов, избивая и изгоняя их прочь. Власть в городе на какое-то время перешла к тогдашнему командиру Теудису Юлию, ярому поклоннику Ария-проповедника; к счастью, его мятеж удалось быстро подавить: собственная когорта возмутилась его варварским отношением к горожанам и, после запрета хоронить убитых, покончила с ним самим.
«Темное время для нашего города», — тотчас заметил Септимий и продолжал как бы с новой строки, заметив, насколько стало лучше при благоверном императоре Юлиане, восставившем власть прежних, подлинно наших богов; слова «римский» он постарался избегать в речи. Но после смерти богоданного государя горе снова обуяло наш город — тут я заметил Септимию, что прилагательное, данное им августу, скорее христианское, а потому его лучше вымарать, на что мой тезка спешно закивал, странным жестом вроде как извиняясь перед последним философом-платоником и поэтом на троне. При Юлиане, заметил далее ритор, город наконец преодолел былые распри, раздиравшие его почти полстолетия, когда христиане, волею своих покровителей из Рима, терзали прочих жителей города, заставляя их или уезжать прочь, в земли, не охваченные этой чумой, или принимать чуждую веру. В отместку почитатели подлинной троицы — Капитолийской — мстили за каждого убитого товарища, и так продолжалось долгое время, ибо и в магистрате города не имелось единого мнения о богах и их провозвестниках, а потому наше поселение раздирали распри и усобица, стоившая жизни многим и сократившая население вполовину. Прежде цветущий полис, стоявший на пересечении дорог из Паннонии, Германии и Италии, превратился в свою жалкую тень — тут Септимий долго перечислял, чего лишились жители и кого, а после перешел уже к временам императора Феодосия. Интересно, что в этот миг ритор стал приводить даты по летосчислению от основания города, а не по годам правления августов, прямо как я сам в дневнике; пришлось указать Септимию, что так он только запутает слушателей; нехотя мытарь согласился перейти на привычный порядок отсчета лет.
При Феодосии, в предпоследний год его правления, город снова сотрясла усобица, но на этот раз подготавливаемая самими его правителями-христианами. Не желая более терпеть иноверцев в своей среде, а пуще того, среди самых влиятельных горожан, по приказу тогдашнего куриона Секстия Диадоха солдаты гарнизона во время празднеств Сатурналий принялись избивать верующих, а после снова сожгли храм, но на сей раз загнав туда народу во множестве, дабы раз и навсегда покончить с язычеством. В тот день погибло не меньше пятидесяти человек, немногие спаслись бегством. «То, что в те годы происходило в Александрии, в Константинополе, в других городах империи, то же случилось и у нас: изничтожение инакомыслящих, погромы, поджоги и осквернения храмов, — зычно возглашая, продолжал Септимий. — Многие видные люди, отцы нации, славные делами своими и памятью предков, покинули наш мир, их роды забылись, а деяния возглашались грехом. Горожане бежали, а немногие оставшиеся вынуждены были ступить в храм обновленный, именем победившей троицы названный. Только так они могли выжить и передать память об этом позорном преступлении потомкам». Септимий еще долго расписывал, что стало с нашим городом в тот год и последующие, и лишь вкратце заметил, что позднее в него переселились христиане из германских земель, придя на смену покинувшим его жителям.
«До чего же довели победители наш полис? — спросил он у меня и тотчас ответил: — До самого крайнего предела: театры и амфитеатр закрылись, всяческие увеселения стали запрещены, больше того, чудом не пострадала библиотека, чья судьба лишь волею случая не стала схожей с Александрийским Серапионом. Жители оказались принуждены проводить свои дни в постах и молитвах мертвому богу, каяться в грехах предков, надеясь на милость жестоковыйного повелителя небес, мстящего всякому, посмевшему помыслить о неисполнении его чудовищных повелений. Хозяйство разрушилось, всякая связь с миром потерялась, лишь чудом мы смогли пережить то время, когда брат подозревал брата, а сын мстил отцу за неверное поклонение божеству, чьи заветы были столь туманны и смутны, что трактовались проповедниками всяк на свой манер. Даже самый важный праздник всех христиан, пасху, во всякой провинции отмечали в свой день, вычисляя то так, то эдак — об этом можно спросить у отца Клементия, который об этом знает лучше моего».
Я заметил, что происхождение и точность наших нынешних ритуалов весьма сомнительна и тоже легко оспариваема, на что Септимий ответил просто: «Наши боги нам простят незнание и похвалят за усердие, в отличие от христианских». Тут уж крыть стало нечем, я спросил, неужто понадобилось выкупать Клементия ради его словца.
«Нет, конечно, — пожал плечами Септимий. — Еще и для свидетельств попа о торговле поддельными святыми дарами, чем он занимался во все дни служения у нас и после, в столице — и на чем погорел».
И тут он перешел к важному случаю, метко характеризующему тогдашнюю мораль, — истории александрийских изгнанников, как он ее назвал. Речь шла о нескольких бродячих философах, которым, как я писал некогда раньше, горожане отказали в посещении города, а попросту закидали их со стен камнями и гнилыми яблоками. Нам неведомо, были ли странники действительно беглецами из Серапиона или лишь притворялись ими для какой-то неведомой надобности, но только дальнейший их путь лежал в столицу, где и закончился скверно — через несколько месяцев после появления, уже зимой, всех казнили за бродяжничество, попрошайничество и смущение умов. Печальный итог, который Септимий решил использовать в своих интересах. Я даже не стал его отговаривать: обвинений против христиан ритор и так выдвинул во множестве.
Наконец Септимий замолчал, выпил ковш воды и стал спрашивать моего мнения как слушателя и писца. Но вместо ответа я сослался на внимание к деталям, которые боялся упустить, а потому не стал оценивать все в общем. Раздосадованный мытарь только желваками поиграл, но смирился, взял у меня листы и удалился готовиться к предстоящему суду.
Канун нон января 1166 года от основания города (4 января 414 г.)
Суд, о котором так пекся и которого так жаждал Септимий, состоялся — и не состоялся. Красивая фраза, жаль, автор не я — Евсевий после всего случившегося несколькими днями ранее в сердцах рыкнул нашему мытарю: «Своим представлением ты осудил всех горожан, кроме христиан. Суд состоялся, радуйся».
Раздавленный Септимий даже не пытался возражать, только поднял в знак признания полного поражения руки и с тем удалился. Евсевий попросил меня сбегать к нему, отчего-то боясь, что тот последует примеру Видигойи, но мой тезка был из другого теста слеплен — а потому просто начал пить. Несколько раз я ходил к Септимию, проверяя того, то по приказу Евсевия, то по собственной воле, но всякий раз натыкался на усталый взгляд здорово набравшегося человека, разглядывал мокрое от пота лицо с осоловелыми глазами. Септимий и меня приглашал выпить, я старательно отказывался. Жена от него ушла еще когда, ныне мытарь жил бобылем, сам по себе, хоть у него имелся взрослый сын Антиох, да только не сильно здорово ладивший с родителем, чьи годы подобрались к шестому десятку. Но что я на него киваю, у Септимия есть слуги, а вот я сам разве хорош? — никого из родных нет, заботиться некому. Сколько времени прошло после ухода жены, а так замены не сыскал, да и не имел такого желания вовсе; будто Мария забрала с собой все мои желания, хоть это и не так. Странно, что христиане, столь ревностно относящиеся к чистоте душ, запретившие в городах все развлечения, оставили в неприкосновенности лупанарий, тамошние кумушки принимали посетителей всегда, в самые глухие и жестокие дни, и всегда, насколько мне это известно, их ласки обходились не дороже кувшина доброго вина. Раз я столкнулся и с Септимием, по новому обыкновению его навеселе: грустно видеть человека, решительно махнувшего на себя рукой и опускавшегося все ниже на последние деньги. И беда заключилась еще и в том, что я лишь смотрел на его падение, не вмешиваясь изо всех сил. Будто не желая вмешиваться в его собственное наказание. Знаю, что не прав, но не могу пересилить себя.
Перед Сатурналиями Септимий расстарался, уже к праздникам заготовил и речи будущего обвинения, и самих обвинителей. Прибывшие хвалители христианских дел сразу потерялись в общей подготовке к предстоящему ликованию в честь бога земли и времени; больше того, двое из них через несколько дней, будто не выдержав общей атмосферы, царящей в городе, противной всякому верующему в триединое божество, или восприняв народное веселие как знак общего отношения к их вере, поспешили вернуться в столицу; там, как им казалось, воспринимают христианство куда спокойнее и, главное, терпимее. Возможно, горожане и вправду постарались испортить прибывшим их недолгую жизнь у нас, при каждой с ними встрече давая понять о своем переменившемся отношении к низвергнутым богам. Из-за их отъезда мытарь не сильно расстроился, осталось еще несколько человек, способных восславить свергнутых богов; но главным для Септимия все равно оставались не противники на процессе, не внимание публики даже, а собственная речь, повергавшая в прах саму суть христианской веры, по собственным словам ритора, горделиво прохаживавшегося среди горожан и буквально питавшегося их уважительными взглядами и льстивыми речами. Поклонники Септимия чуть не носили его на руках… я немного перегибаю палку: просто кланялись издали и приветствовали через улицу.
Но радости длились недолго — после того, как отыграли рожки и флейты, Септимий пригласил музыкантов из соседнего городка услаждать слух горожан, наши-то, что вдруг с удивлением обнаружили жители, куда-то исчезли в самый канун Сатурналий. Ларгий и Никанор, обычно игравшие разные напевы по разным же поводам, уехали из города вместе с семьями — думается, последней каплей стало приглашение чуждых аккомпаниаторов играть на праздновании бога времени. Мало кто спрашивал двух братьев, какой веры они придерживались, а те не старались ни высказывать вслух предпочтения, ни развенчивать чужие о том суждения; конечно, немного странным показалось их увлечение запретной музыкой, к коей отец Клементий, ныне в цепях, столь неуважительно отзывался и почитал всякие танцы дьявольскими плясками, намекая, что лихо танцующим весельчакам придется так же крутиться в геенне огненной. Но в общей суматохе отъезд братьев, на удивление, прошел незамеченным, все слушали музыкантов из соседнего городка, и народ, уже начавший принимать вино лошадиными порциями, кажется, не заприметил подмены. Однако уже отбытие Бера и Лады горожан потрясло, что неудивительно, людьми в городе они оставались всегда заметными, тем более, брат отличался пусть и покладистым, но независимым характером и спуску недоброжелателям не давал, достаточно вспомнить его почти годовой давности стычку с мытарем — как раз перед приездом театра. Да и плотниками брат и сестра оставались отменными, трудно было найти дом в городе, где не знали или не воспользовались их умениями. Мой Эней учился у них.
Вместе с Ладой уехал и ее муж, странно, что я так пишу об этом, обычно случается наоборот, но только Нектарий мне столь мало знаком, разве шапочно, так что сперва я вспоминаю его супругу, совсем недавно, кстати, разрешившуюся от бремени мальчиком, а лишь после, чуть обождав, воссоздаю в памяти и ее мужа. Ведь не за братом Лада замужем, хоть по делам и мыслям они очень близки и, в отличие от многих других людей, сызмальства остаются единой семьей.
После их отъезда в городе поползли шепотки, Септимия уже не столь охотно восхваляли и не так издали здоровались. Курион тоже высказался вслух при встрече с мытарем в выражениях, ему свойственных, хотя и несколько причесанных, поскольку оба находились на публике. Для самого Септимия этот отъезд вышел тоже неприятным сюрпризом, ударившим по самолюбию. А последующее бегство — иначе не скажешь — Гезалеха, его близкого друга, верного служивого, да и просто хорошего человека, которого мы оба прекрасно знали, заставило город замолчать, исполнившись тяжких мыслей. Горожан добило и то, что вслед за Гезалехом покинула город и его, как оказалось, возлюбленная — Гонория, вот не знаю, придуманное то имя или настоящее: хозяйка лупанария, оставившая своих девочек на нас. Она-то как раз христианкой не была, просто посчитала невозможным и далее оставаться без любимого, но отъездом своим еще больше добавила сплетен и размолвок. Да и знаковой для нашего города фигурой оставалась она, неоднозначной, кто б спорил, но многим хорошо известной, и не только солдатам. К тому же Гонория владела прачечной, второй в нашем поселении, первая принадлежала другой кумушке, Базине, обстирывавшей гарнизон. Горожане, наконец посчитав потери, уразумели, к чему привела подготовка к процессу над христианами наш город; на улицах стало заметно тише, а вот возле дома Септимия, напротив, куда шумнее. И если прежде к нему ходили выражать самую искреннюю, чуть не сказал оголтелую, поддержку, то совокупное исчезновение значительной части горожан в корне переменило мнение о предстоящем суде. Многим горлопанам оно таки закрыло рот, а иных заставило повиниться. Кто-то пошел к Евсевию, прося остановить предстоящее торжество здравомыслия, тогда, верно, курион и отправился с разносом к дому моего тезки.
Разгневанный глава города с выражением чувств явно перестарался, с ним это нечасто, но случается, жаль, что в нынешний раз так и вышло. Евсевий не только вогнал Септимия в краску, но и унизил перед всем городом. Конечно, потом курион ходил к мытарю, просил прощения за несдержанные, хоть и весьма красочные речи, да только удар он нанес ниже пояса, и вряд ли простыми словами душевную рану можно было легко залечить. Септимий разом сдал и первые дни ходил по городу совершенно потерянный, как когда-то прежде бродила лишившаяся Видигойи Мения. Кажется, куриону тоже пришло в голову это сходство, раз он заставлял меня присматривать за тезкой. Но на меч Септимий не бросился, уж и это по нынешним нашим делам неплохо. Жаль, что город потерял человек двадцать вот так нежданно. Евсевий, когда я заговорил с ним об этом, повелел взбодриться, мол, в округе дела налаживаются, не бабы нарожают, так готы переселятся: сказал нарочито грубо, после чего неловко стало нам обоим. На том и замолчали, понимая всю несуразность подобных слов.
Пятый день перед календами апреля (28 марта)
Дела в нашей округе, в самом деле, потихоньку налаживаются, стараниями то ли богов, то ли гуннов, прошерстивших окрестные дороги, но только всю зиму и начало весны шайки разбойников, прежде лютовавшие, совершенно не докучали нашим соседям. Теперь на торных путях, еще не отмякших с прошедших морозов, снова появились странники, и это опять редкие переселенцы, отправляющиеся в далекую неведомую Галлию. Наверное, пока еще редкие, ибо по городам и весям империи во все ее концы, от Бельгии до Аттики, а то и до самой Тавриды, где по-прежнему живут готы, Атаульфом посланы гонцы с доброй вестью августа, приглашавшего всех германцев переселяться на плодородные земли Аквитании и Нарбоннской Галлии, получить свой надел и свое новое отечество. Про последнее, правда, посланцы не говорят, готское царство еще не создано, но на отведенных под него территориях уже распределяют участки. Путешественники, прошедшие мимо нас, рассказывали об этом в самых радужных красках, будто сами прибыли из благословенной земли. А еще добавляли сказ о великих торжествах, прошедших в Равенне, о долгом праздновании венчания Атаульфа и Галлы Плацидии, продолжавшемся целую неделю, с одного воскресения, как называют этот день христиане, до самого следующего, а еще о том, как славный вождь, едва успели отгреметь фанфары в его честь, отправился к своему огромному воинству, расположившемуся подле Нарбонны и Массалии, чтобы, укрепившись духом и уверениями в вечной поддержке, продолжить изгнание аланов, вандалов, багаудов и прочих иных племен со всего Иберийского полуострова. На этот раз Гонорий не стал чинить препятствия и ставить условия: все земли, что завоюет его новый родич, отойдут ему и его потомкам в вечное пользование. Окрыленный этим известием, готский вождь, пока еще не государь, двинулся навстречу судьбе. А вестники его поспешили во все концы империи и за ее пределы собирать народы в будущее государство.
И первыми туда отправились остановившиеся у нас готы-христиане. Удивительно, но они оставались даже после отъезда наших последователей триединого бога; проявляя некоторое гостеприимство, наши особо оголтелые жители хоть их постеснялись тронуть. Родных же христиан многие нагло освистывали, хуже всего, нашлись и те, кто радовался исчезновению Бера и Лады, хотя плотников в городе теперь не осталось; но логика — это последнее, чем могут похвастаться доморощенные приверженцы чистоты истинной веры. Хорошо хоть их самих тогда утихомирили, сперва словами, а как не помогло, так и до кулаков дело дошло. Я поминал и прежде, сколь прискорбным оказался тот приснопамятный отъезд; некоторые горожане хотели отправиться следом за беглецами, дабы повиниться, но одно дело слова, а другое дела. Видимо, никто на последнее оказался не силен, ибо я не слышал от Арминия, чтоб хоть один горожанин двинулся в столицу, а именно туда отправились семьи Бера и Лады, и о том хорошо было известно, и укрываться за незнанием пути казалось попросту бессмысленным.
Тем не менее вскоре после отъезда последних последователей троицы кто-то повесил табличку на воротах города: «Христианам вход запрещен». Ее тотчас сорвали, но затем она появилась снова и после в третий раз. Теперь ее уже не срывают. Горожане молчаливо признали очевидное: сторонникам Христа здесь не рады. Смирились или возрадовались — пусть каждый решает для себя.
Канун ид мая (14 мая)
Нынешняя весна выдалась на удивление спокойной, без смертей, почти без тяжелых болезней. Я вот некстати расхворался, долго лежал пластом, но недавно вернулся к исполнению обязанностей, снова пишу поверх чужих строк. Все это время за мной присматривал Диомед, вольноотпущенник Евсевия. Тоже христианин, но инаковый, он полагал божественную троицу равной и самой себе целокупно, и всех ее частей меж собой — трудно сказать, как столь сложное и малопонятное триединство укладывалось у него легко и очевидно в голове. Он пытался объяснить мне, но не то я сильно хворал, не то слушал невнимательно, только объяснений Диомеда так и не уразумел. Слуга оказался человеком толковым и многознающим, мне было приятно беседовать с ним, особенно когда мысли прояснились, а слабость ушла. Жаль, он быстро вернулся к куриону, сославшись на множество дел в доме; больше ко мне не заходил, возможно посчитав именно меня пустым человеком, постоянно перебирающим исполненные мудростью страницы, но не способным постичь и толики заложенных в них познаний. Жаль, если его мнение обо мне оказалось таковым.
А у храма Сатурна всю весну наблюдается столпотворение. Горожане убедили себя, что редкость смертей и слабость болезней, прежде подкашивавших поселение, целиком в добрых руках бога-отца Сатурна, а потому славили его особенно старательно, приносили дары ему и его жрецу Деметрию особенно большие. Пусть в прошлом году и урожай выдался не ахти какой, пусть с бегством христиан из города хозяйство пошло вкривь да вкось, но старому богу все промашки старательно прощались. Немногие возражали против подобострастного отношения к Сатурну, говорили, мол, не наш это бог, не здешний, не стоит ему кланяться, как бы беды не вышло. Их не слушали — хорошо, только внимания не обращали, а не изгоняли, как это случалось прежде, за неподобающее свободомыслие в вопросах веры. Милость бога времени связывали с изгнанием христиан, забывая, что те ушли сами, а некоторые особо тревожащиеся по ним так и вовсе хотели воспоследовать и просить вернуться, но не пошли и не просили, — возможно, именно они составили костяк жителей, больше других радовавшихся исчезновению поклонников триединого бога. Человеческая натура своеобразна — сегодня она желает признавать свои ошибки, а завтра обвиняет других в этом же самом.
Да и табличку с ворот никто больше не снимал, она теперь в городе как оберег. В этом мы стали похожи на гуннов, да разве только в этом?
А последних прибавилось числом. Я не говорю о двух новых рождениях у их женщин, нет, к нам приехали еще три их семьи, которым выделили еще один доходный дом Горгия, ныне пустовавший. В городе стало много пустых домов, зияющих черными окнами по вечерам. Малоприятная картина: казалось, будто в нашем поселении свирепствует неведомая болезнь, на которую жители, опьяненные весной, решительно не обращают ни малейшего внимания.
Гунны же, напротив, свою часть города облагородили и обустроили, и теперь кажется, будто их сторона исполнена людьми порядочными и работящими, а наша сплошь из запойных пьяниц и лодырей. Или больных, если поминать снова о той хвори, о недугах вообще, кажется, гуннов обходивших стороной. Хотя нет. В нашем городе живут уже больше полусотни гуннов, но среди них я не вижу ни одного старика или старухи. Ладно последние, может, у них не принято давать женщинам столько жить после конца детородного возраста, но мужчины? Родители прибывших, они где? Неужели отправляются к Тенгри за ненадобностью? Вряд ли их оставляют в старых кочевьях или городах: не знаю, где и как они в Паннонии живут. Складывается ощущение, будто гунны вовсе не доживают до преклонного возраста или тот начинается сразу после сорока. Старше его я видел всего двоих, и те как раз наезжали за своими женами.
Хельга распеленала голову своему мальчику. Теперь Германик стал поразительно похож на других гуннских детей, вот только кожа белее и глаза шире. Но эта его головка, она производит неприятное впечатление: нелепая, продолговатая, несообразная. К гуннским детям все привыкли, видят и не замечают, но вот Германика горожане сторонятся, особенно матроны, приходящие к Хельге посудачить. Тем не менее жена Арминия не отступается от своего, в чем-то оказавшись права, раз ее ребенку есть где найти друзей. А мать прилагает все для этого все усилия — недавно я видел, как она входила с сыном в храм Тенгри, возможно для проведения какого-то ритуала, из самых непостижимых: все таинства их веры остаются для нас, чужаков, тайной, приобщиться к которой мало кому интересно. Кроме Хельги, понятно.
Но даже самые близкие ее товарки, прежде оставившие Хельгу, а ныне снова к ней возвернувшиеся, не спешат перенимать обычаи варваров: жена Арминия остается единственной причастившейся таинствам Тенгри. Ее же супруг, вот честно, не пойму, рад он сделанному женой и боится ее намерений? Сейчас, когда Хельга снова на сносях, Арминий говорил мне, если будет девочка, то перепеленать ей головку он не даст. Сможет ли?
Третий день перед нонами июня (3 июня)
Я этого страшился, старался не думать, но все равно не помогло. Готы начали отъезд.
Прежде я полагал, они подождут если не до обретения своего государства, но хотя бы до окончания иберийской кампании Атаульфа. Но в конце весны будто случилось что, а ведь особых предпосылок не имелось, разве зимой проезжали конники, разносившие благую весть. Тогда я предположил, что кто-нибудь отправится ранней весной, пока не сошел снег и дороги еще не развезло. Но нет, лишь мимо городка следовали по две-три повозки германцев в месяц. Немногие останавливались, остальные спешили поскорее добраться до благословенных мест. Те, кто останавливался, рассказывали, что их ждет в новом отечестве, — и слушать их было и волнительно, и тревожно, ибо их слова оказывались странной смесью слухов и мечтаний. Я писал о том, чего жаждали уехавшие готы-христиане, переждавшие у нас холода, мысли остальных переселенцев полнились схожими идеями. Богатые черноземом земли, тучные стада, теплое море, бесснежные зимы и край без болезней, налогов и набегов. И то верно, Гонорий пообещал всем перебравшимся, даже из земель нашего диоцеза, прощение налогов в первые пять лет, и с ранней весны повозки заспешили в неведомую Аквитанию и Нарбоннскую Галлию. Мало кто слышал о прощении налогов, остальным жизнь на новом месте просто казалась безоблачной и приятной, будто там, меж Иберийским морем и Атлантическим океаном, раскинулись Елисейские поля.
Многие так и говорили. Но то были ремесленники или торговцы, потерявшие доход, иногда служащие магистратур или курий, а то и вовсе голодранцы, не имевшие гроша за душой, — актеры, пилигримы, священники без паствы — Атаульф приветствовал всех, всем даруя возможность поселиться и жить в радости. Его царство открывалось и для христиан, и для язычников, для марсов, тевтонов, бургундов, англов, саксов, маркоманов, свевов и прочих германцев. Он принимал каждого.
Неудивительно, что сперва в теплые края потянулись самые бедные, но теперь вслед за жителями поплоше потянулись и те, кто начинал чувствовать себя не слишком уверенно в отсутствие слуг или наемных рабочих, — те же ремесленники и торговцы, но побогаче. А совсем недавно в путь собрались и крестьяне. Даже не зная, какой урожай будет в этом году, кажется, вовсе наплевав на него, а может, памятуя о неважном прошлогоднем и потому не желая снова оказываться с прилипшим к спине брюхом, они поспешили в путь, пока есть возможность освоить новые пастбища и посадить озимь.
Я писал чуть выше, что ожидал этот отъезд, но уже после сбора урожая; видимо, напрасно полагал наших, да любых других агрикол памятующими о необходимости заботы о других — или надеялся, будто они отчего-то станут больше думать о нас, грешных, нежели о себе; разумеется, ошибся. И теперь мы переживали лавину: оказалось достаточно одного собравшегося путника, как к нему стали присоединяться другие, то там, то здесь — пока целый пласт общества не засобирался в неведомые дали.
Наш городок не остался безучастным наблюдателем. Через несколько недель после отъезда готов-христиан засобирались бедняки и вольноотпущенники Горгия, затем к ним присоединились девочки уехавшей Гонории, а после стали собираться и колоны окрестных земель. Евсевий объезжал их, стараясь образумить, но получалось плохо, готы почитали за лучшее искать журавля в небе, нежели держать синицу в руках, а потому дружно навьючивали коров и волов, у кого что имелось, и отправлялись в дальнюю дорогу, часто даже не имея понятия, сколько им придется провести в пути. А тут еще на пшенице появилась спорынья, крестьяне покидали наши края в спешке, часто побросав дома, уныло хлопавшие дверями на ветру. Кто-то жег свои наделы, чтоб и себя избавить от мысли о пропавшем урожае, и другим дать работы, — огонь перекидывался дальше, минуя куцые оградки, так что теперь уже соседи, проклиная ретивого агриколу, спасали невеликий участок, а то и дом от огня. Лето наступало жаркое.
Городок обезлюдел, будто в нем снова бесчинствовали христиане, выискивавшие новых жертв, хотя именно их уже никак не можно винить в случившемся. Евсевий подсчитал, что к концу лета нас и гуннов останется поровну; скверная цифирь, что и говорить. Последним, впрочем, наши дела безразличны, они, пусть краешком, пусть через шамана и Беду, проникнув в нашу общность, все равно остаются чужими. Не в их это интересах, об этом я не раз слышал от Арминия, да и его предшественника, Видигойи, хорошо знавшего гуннов.
У нынешнего сотника дела тоже шли так себе, трое солдат, собрав семьи, уже покинули город; как ни противился им начальник гарнизона, но против призыва благих вестников оказался бессилен, а нужды в размещении в городе крупного охранного отряда с приходом Беды не требовалось. Еще я спрашивал Арминия, отправится ли он следом в Галлию, на что мужественный сотник лишь качал головой, кивая на Хельгу, но не вдаваясь в подробности. Кое-что из его слов стало понятно: сам их брак противоречил законам готов, подобно тому, как венчание Атаульфа и Галлы Плацидии навредило вождю, так и близость центуриона с чужеземкой в свое время сильно осложнила тому жизнь. Хорошо, Арминий уже стал римским подданным, а не простым солдатом в глухой Германии: родовые и племенные законы тогда его не коснулись, только сейчас добравшись. Немудрено, что сотник не собирался и в мыслях покидать свою вотчину. Как и все другие готы, что не спешили оказаться на новой родине. Кто-то ждал образования готского царства, кто-то окончания похода Атаульфа, а кто-то еще раскачивался, не спеша переменять судьбу или страшась попасть из огня да в полымя. Иные, может, и не желавшие так споро собираться и стремительно уезжать, все равно попадались на удочку общего тревожно восхитительного помешательства и внезапно для самих себя оказывались в пути, еще не представляя, ни куда, ни зачем движутся, но радуясь тому, что разделяют единую судьбу с другими переселенцами, которых с каждым новым днем на дороге, ведущей в столицу, становилось все больше.
(Продолжение следует.)

История Древнего Рима полна загадок, а его крушение — тем более. Однако как жилось простым гражданам в эту эпоху, да не в самом Вечном городе, но далекой северной провинции? Автор дневника, вольноотпущенник, состоящий на службе городского старейшины, день за днем описывает самые непростые годы в истории страны, повествуя о жизни и быте провинциалов, вынужденных приспосабливаться ко все новым напастям, приходящим то с севера, то с юга.