Лариса Рейснер. Барон Штейнгель



Вернуться к содержанию номера: «Горизонт», № 12(26), 2021.


Лариса Михайловна Рейснер (1895—1926), «красная валькирия», в годы революции оказалась совсем не на той стороне, что Тэффи. Ее и знают в основном по революционной биографии. Однако этапы этого бурного, даже по меркам той весьма не тихой эпохи, пути, обычно заставляют забыть о литературном творчестве Рейснер. А там было на что посмотреть, и до семнадцатого года, и после, — хотя, конечно, с Тэффи ей вровень не встать.

Цикл произведений о декабристах был последним, что Рейснер успела начать — но не завершить. Ее внезапная смерть от тифа, который в 1926 году можно было подцепить даже в красной столице (а ведь Рейснер, принадлежавшая к «большевицкой аристократии», жила не в коммуналке, да и спасать ее пытались врачи Кремлевской больницы), многими современниками была расценена как тайное убийство — однако, по-видимому, для этих слухов нет основания. Хотя, конечно, «звонок из будущего» тут присутствует: рубеж 1937 года таким, как Рейснер, было не пережить…

Она не считала свои биографии декабристов рассказами — для нее это были скорее художественные очерки, эссе — и, конечно, не считала их фантастикой. Тем не менее в определенном смысле именно так получилось: по крайней мере, в жизнеописании барона Штейнгеля.



Жизнь и злоключения барона Штейнгеля продолжались, собственно говоря, 129 лет. Неправильно отделять их друг от друга, 53 года отца и 76 сына. Они сливаются вместе и лежат перед нами, пересекая историю целого века длинной печальной чертой, похожей на великий сибирский тракт. Жизнь поразительная и печальная, какой не было никогда до сих пор. Обрывки ее записаны в некоторых сочинениях самого Штейнгеля — «О кнуте», например, или об устройстве мещанского сословия в России. Но большая часть рассеялась по судебным книгам захолустных судов, утонула в неразобранных делах правительствующего сената, обратилась в прах вместе со всею бумажной рухлядью того времени. Давно сгинули имена крючкотворов, через руки коих проходили безнадежные тяжбы Штейнгеля, несправедливые против него приговоры и никого не достигавшие жалобы.

Вообразите себе придворный театр маленького маркграфства — Аншпах-Байретского. На сцене представляют «Эмилию Галотти» или другую бюргерскую пьесу, главное лицо которой — бедный, но честный чиновник. В особенно значительных местах зрители тихонько поглядывают кто на местного аптекаря, кто на самого князя, ища подобие выведенного господином Лессингом притеснителя в своем ближайшем начальнике. Атмосфера насыщена гражданской добродетелью. Представители третьего сословия занимают задние скамейки. На них сюртуки табачного, темно-зеленого и песочного цвета. Они с важностью посматривают на молодых дворян, мешающих представлению своей болтовней.

Они еще молчат, еще полвека будут молчать, но выпрямленные спины, но сознание своей безукоризненной чиновничьей порядочности, чистота нравов и ученость уже оскорбительны для крошечного двора и крошечной аристократии этого малейшего из малых немецких княжеств. И вдруг герой «Минны фон Барнхельм», человек, послуживший моделью для «Натана Мудрого» или Тельгейма, — попадает в Россию XVIII века. Он заеден сибирскими клопами, поражен черной оспой. Камчатский капрал Угренин (он же Козлов) — против Фридриха-Иоганна Штейнгеля. Жена унтер-офицера Секерина, матроска и потаскуха, скачущая по камчатским снегам в превеличайшей повозке со своим любовником, растаптывает ногами честное семейство, неподкупность и трудолюбие немецкого чиновника.

Решение Штейнгеля поступить на русскую службу с самого начала не предвещало ничего хорошего. В Петербурге Фридрих-Иоганн, не знавший русского языка, не решился вступить ни в один порядочный полк, но выбрал какой-то сборный астраханский, под началом графа Строганова. А кто же в Петербурге не знал, что Строганов в немилости, что имя Строганова противно Румянцеву, что ни один из офицеров Строганова не дождется награды. И не получил Штейнгель награды, хоть служил с отличием и храбростью против турок, таскался по песочному Прикаспийскому краю и украинским степям и с реляциями о победах летал в Петербург.

О, скучная армейская лямка, солнцепек и непогода, гамаши в проселочной грязи, и курные избы, и щи с капустой, шлагбаумы дремлющих от скуки провинциальных городов, пыльные площади, где производится учение. И походы, походы, походы. По окраинам, по диким местам, где псковскому мужику страшно, а не то что Штейнгелю из игрушечного городка Байрета.

Но есть в сыром куске, в этой неразбуженной, нетронутой России что-то страшно притягательное для таких людей, как Штейнгель. Она возбуждает в них какое-то вожделение, какую-то дикую охоту рыть, строить, перестраивать, управлять. Снега казались этому истинному, в лучшем смысле слова, чиновнику огромными неисписанными листами. Боже, он видел во сне перо — большое, как столетние сосны где-то на уральских кряжах, ползающее по этим белым пеленам, выводящее гигантские всероссийские буквы каких-то самых разумных, самых порядочных приказов. Чернильница в сорок сороков и вокруг нее армия чиновников, макающих туда свои перья.

Все, о чем мечтали Штейнгель-сын и Рылеев на балконе трактира «Лондон», называя оный балкон «Америкой», — обновление государства при помощи корпуса честной и интеллигентной бюрократии, набранной по способностям из низших слоев, — все это уже смутно предчувствовал Штейнгель-отец. Удивительные ощущения волновали его во время полковых экзекуций, когда кнут палача наносил багровые полосы на послушно склоненную, широкую и белую крестьянскую спину. Он видел этот кнут вырванным из рук нелепого самодура и врученным не ему, но тому просвещенному, трезвому, не берущему взяток чиновнику, идеал которого так томился в сердце Штейнгеля, так беспомощно искал себе применения в павловской и екатерининской России. Бог с ним, с мундиром. На восток отправлялись первые ученые экспедиции, восходила слава сибирских руд, гремела Камчатка. Штейнгелю померещились широкие возможности. Соблазненный генералом Кашкиным, двинулся он в Пермскую провинцию, вместо того чтобы возвратиться к себе на родину. В Екатеринбурге барон встретился с дочерью богатого купца Разумова и погиб безвозвратно, применив к этой рослой и веселой российской девице, мазавшей косу коровьим маслом и лущившей каленое семя, дух великой просветительной литературы и принципы Натана Мудрого о равенстве сословий. Ему представилось, что Варенька есть то дитя природы, воспитанная в простоте, свойственной времени и месту своего рождения и своего звания, о котором мечтал сентиментальный век. За неравный брак Штейнгелю пришлось идти в капитан-исправники, ехать в город Обву, но в любви он не ошибся. Варвара Марковна очень скоро научила детей ругать отца проклятым немцем, где только могла, хватала и бросала в печку его любимые книги, ненавидела и гнала немецкий дух, отличавший несчастного Штейнгеля от русских чиновников, сделавший его помелом и посмешищем того людоедского круга, — но любила нежнейше до последнего дня. Честно валялась за мужа в ногах у разных начальников, вырывала, бесчувственного, из рук пьяных солдат, не позволяла раздражаться, цеплялась за ноги и за руки, когда доведенный насмешками до ярости старик, ничего уже не разбирая, кидался на мучителей. Стирала его рубахи в остроге и с верным плачем и криком шла за мужем до дверей сумасшедшего дома, куда его наконец запрятали.

Почему же такой нелепой, такой безобразной вышла жизнь? Скатываясь все ниже и ниже, все дальше забираясь в Сибирь, Штейнгель руководился не одной случайностью. Его толкал на восток особенный инстинкт торговой предприимчивости, еще слепой и неосмысленной. Четверть века спустя Штейнгель-сын прошел тот же путь, но уже с открытыми глазами. Он пересек Сибирь, чтобы встретиться с представителем первой русско-американской торговой компании в Охотске, и идти ему было легче. Стоило протянуть руку, чтобы ухватиться за крепкую нить деловых отношений, протянутых от Петербурга до Камчатки. Но в 1786 году через тайгу только прорубалась торговая дорога; поколение, которое этой дорогой должно было воспользоваться, даже еще не родилось. Штейнгель был его преждевременным, совершенно одиноким предшественником. Он тащился по Сибири в обозе колонизаторов. А эти колонизаторы набирались из последних отбросов. Проворовавшиеся офицеры, бывшие камер-лакеи, полицейские, просто проходимцы — один другого грубее, жаднее и невежественнее. Совершенно безнаказанные, эти наместники один после другого вытаптывали край своими солдатскими сапогами, строили остроги, заводили российские суды, драли и брили рекрутов. Население терпело, нищало и постепенно истреблялось. В тундры ехали не для того, чтобы зевать. Рвали все, взяточничали все, все вместе. Система грабежа и вымогательства держалась круговой порукой. Притом у каждого наместника была своя особенность. Один сжег камчадалку-старуху, живую, за колдовство, в коем ее подозревали. Другой — путешествовал вверх по реке Камчатке на нарочно устроенной яхте, которую тянули на себе камчадалы от зари до зари в поте лица своего, между тем как сей камчатский капрал пьянствовал и веселился со своей любезной. Мог ли Иоганн Штейнгель смотреть на это равнодушно? И может ли быть положение мучительнее того, в котором он очутился? Вернуться назад невозможно, связи с остальным миром порваны, впереди ледяное поле, которое на несколько месяцев оттаивает, и тогда в пустынную гавань входит английский или американский корабль. Но Штейнгелю запретили встречаться с иностранцами. Из своего угла он должен был видеть качавшийся на волнах корабль Кантонской торговой компании, слышать, как невежественный пьяный урядник ведет переговоры с англичанами и закоснелым языком лопочет то, к чему сам Штейнгель готовился целую жизнь. Наконец корабли подымают паруса и уходят. Уж он под судом, уж его таскают по острожкам и крепостям, давно отрешили от всех должностей. Штейнгель без мундира, без косы, с кучей детей и длинным хвостом недоказуемых, но и неопровержимых обвинений. Штейнгель идет пешком через какие-то дебри, комары жалят его лицо, ночью нельзя развести огонь на болотистой земле. Ребенок умирает от оспы, умирает единственный друг — кормилица-камчадалка. Наконец большой город. Но в Иркутске уже ждут новые бумажки, приговор верховного вместилища правосудия, в силу которого заочно осужденный немец лишается чинов, приговаривается к телесному наказанию и заключению в дом умалишенных. Тюрьма, смирительные рубашки. И вдруг смерть Павла Петровича, помилование, собственная изба у заставы, где Штейнгели живут, стряпая для продажи очень вкусные сдобные пирожки. Маленький Штейнгель уезжает учиться в Петербург в кадетский корпус. Варвара Марковна утирает старику нос. Старик стоит на крыльце и плачет. Но в промежутке между печеньем пирожков и продажей кваса он все еще пишет и отсылает в Петербург неведомо кому проекты наилучшего устройства Камчатки (на немецком языке). Эта склонность к преобразованиям и составлению проектов погубила в последнем счете и Владимира Ивановича.

Как не верить в переселение душ? После смерти Иоганна-Фридриха дух его целиком переселился в сына. Новый выдумщик вступил на жизненное поприще. Провидение определило его в морской кадетский корпус как бы для того, чтобы еще лучше показать необходимость всяких перемен. Первый пласт жизненного опыта у Штейнгеля: сибирские капралы, отец, прыгающий по снегу, а за ним стражники, мальчишки и любопытные. Второй пласт: кадеты, оборванные и босые. Взявши их за руки и за ноги, двое дюжих барабанщиков растягивают учеников на скамейке и со стороны так бьют розгами, что тело раздирается в куски. Училищный повар Михайлыч и краденые белые булки. Учитель Балаболкин с вечной каплей на носу, пьяный и развратный в наказаниях. Пятая книга Эвклида, зазубренная наизусть без смысла и понимания. Побои, унизительная служба у старших гардемарин, по ночам поручения с записочками. Короче — первая школа, как, служа, наживаться, кривить душой и грабить, из которой мальчики выходили невеждами, без жалости к младшим, с низостью перед вышестоящими. Так Иоганн-Фридрих, он же Владимир Иванович, прибавил к прежнему опыту мерзость российских школ. Этот честный немец родился Агасфером. Он блуждает по разным ступеням различных ведомств, меняет службу, переодевает мундиры. Какой-то неутомимый следователь путешествует по России, собирая огромный обвинительный материал против всего ее государственного строя. Он видел окраины — Сибирь и Астрахань, — прожил там долгие годы под видом старика Штейнгеля, вместе с колодниками и ворами прошел весь крестный путь ее неправых судов и грязных острогов. Потом, обернувшись маленьким мальчиком, разведал невежество и запущенность училищ, пошел в армию, где видел несправедливое производство, протекцию и сословную исключительность.

Наконец, с очками на носу шагает Штейнгель вслед за своим генералом, неся за ним бумаги, чернила и походный письменный прибор. Он на службе московского главнокомандующего Тормасова. Никто не признает теперь в этом почтенном чиновнике — оборотня, обрыскавшего уже всю страну от Кронштадта до Берингова моря в поисках все новых злоупотреблений, зол и обид. Он строит. Москва после пожара лежит в развалинах. Как некогда отцом, сыном овладевает лихорадка деятельности. Штейнгель счастлив со своими планами, лазает по лесам новых домов, заводит чистоту, пожарную команду, трезвых будочников. Аракчеев обращает свое внимание на этого умницу, который не хуже его самого умеет вставать в 6 часов, у которого бумажки в таком порядке. Аракчеев сидит с ним за маленьким ломберным столом, покрытым бумагами, напротив дремлет генерал — слушает звонкий голос Штейнгеля, вдохновенно летающий вверх и вниз по кривым лестницам самых запутанных дел, и дает себя провести этой безобидной внешностью, этим усердием. Не так Александр. Всего несколько раз видел он Штейнгеля. Знал о нем мало, и то по доносам вельмож, взятки которых не были им приняты и дрянные родственники не определены на службу. Может быть, пробежал бегло какой-нибудь проект. Этого достаточно. Царь узнал Штейнгеля, как будто видел собственными глазами весь его сорокалетний бунт, там, в Сибири, и всю жажду ломки, преобразования, да, да, революции, милостивый государь, которая скрывалась за всеми этими повергаемыми к стопам самыми верноподданническими проектами. И, не задумываясь, поставил точку на Штейнгелевой карьере. Аракчеев брал его к себе, Новосильцев выпрашивал для министерства иностранных дел — Александр отказывал резко. И письменно, и устно, и в будние дни, и даже под Пасху. Владимиру Ивановичу пришлось уйти со службы и после некоторых блужданий поступить в должность к богатейшему московскому военному поставщику. Частный капитал узнал своего человека, и оценил, и обласкал. Но Иоганн-Фридрих все еще переворачивался в гробу, по ночам Штейнгель слышал, как старик кашляет, и кряхтит, и не хочет идти в рай, пока все остается по-старому. Не мог Штейнгель отказаться от борьбы.

Что он не хотел брать взяток, что спасал от разорения и ссылки каких-то невинно осужденных — это еще ничего. Но у Штейнгеля была другая черта, гибельная. Он должен был додумывать до конца свои мысли. Голова его была устроена как чудные часы, которые можно завести только один раз. Заведены, ключ вынут, и часы идут, пока не кончился весь завод. Ни остановить, ни вернуть стрелки обратно — нельзя. Чтобы устроиться снова на государственную службу, Штейнгель написал и передал Аракчееву докладную записку «Нечто о кнуте». Знал, кому пишет. Но золотые пружинки логики пошли в ход. Защелкали колесики, кружки потянули за петельки, граненые зерна хрусталей разошлись по своим местам — и высказались с неудержимой правотой все тайные мысли, продуманные гораздо раньше. Батоги, которыми били отца, розги камчадал, линьки морского училища. Все палки и плетки собрались в огромный пучок и выскочили прямо на письменный стол к Аракчееву. То же самое с проектом о городских мещанах. Чик, чик, — и вышел план реформы, от которого затряслись стены. Уж после гибели Штейнгеля резали, резали его мысль чиновничьи ножницы, — и то хватило на целое царствование.

Человеком 42 лет, довольно полным и даже обрюзгшим, имея в Москве квартиру и оклад, приехал Штейнгель в Петербург по делам своего Варгина, когда в удивительный аппарат его мышления попала новая, ему самому неприятная идея: никакими бумажками, никакими чернилами не остановить этого бешеного российского произвола. Нет легальных способов борьбы. Следовательно, — протекал логический хронометр, — нужно изыскать методы нелегальные? Это выскочило само собой, как кукушка из часов. Рылеев взволнованно встал со своего места, схватил Штейнгеля за руку:

— Хотите быть членом нашего тайного общества?

Тут завод кончился. Штейнгель пришел в себя и кое-как прекратил разговор, который не возобновлялся до 1825 года.

Приехав в Петербург для определения детей своих в школу, Владимир Иванович попадает в самую гущу заговора. Всякие тайные общества — вроде масон — были глубоко противны его холодному, как ключевая вода, рассудку. Штейнгеля тошнило от шутовских обрядов и клятв. Революция поразила этого рационалиста с иной, необычайной стороны. Он остался членом общества, плененный строгостью и чистотой политических линий, которые так умел воспринимать его мозг. «Не мог не прилепиться мыслью к изящности такого правления, которое обеспечивало бы личную безопасность». Жалкая судьба отца, собственное беспорядочное скитание забыты и отброшены. Из темной личинки этих двух слитых вместе жизней выходит совершенно готовый социальный тип. Мятежник не по чувству, но по голому расчету, в силу почти математически точных рассуждений, которые можно записать и проверить с карандашом в руках. Штейнгель — революционер, умеющий хранить секрет своей партии, как нотариус — завещание, а банкир — деньги своего доверителя. Недаром Владимир Иванович был связан с русско-американской компанией. Чистокровный янки, буржуазный революционер начала XIX века не ответил бы следственной комиссии лучше, чем сделал это Штейнгель. Почему не донес? Потому, что был «депозитором чужой тайны». Это уже третье сословие во весь свой рост.

Другие терялись. Чем ближе к катастрофе, тем студенее голова Штейнгеля, тем ровнее стучит секундомер его мысли. Он не терпит неряшества, российского «авося» в деле заговора, как не терпел его в своей бухгалтерской книге. Штейнгель против цареубийства, но уж если бить, то без промаха. Благочестивый и аккуратный Владимир Иванович был единственным среди своих друзей-атеистов, который предложил схватить августейшую фамилию в церкви за золотой решеткой, всех сразу, как кур в клетке. Ни пасхальные колокола, ни заутреня не помешали ему додумать до конца этот разумный план. Еще 14 декабря ни у кого не был готов манифест. Штейнгель его написал за два часа до восстания.

Для декабристов, попавших в тюрьму, тишина алексеевского равелина была первой минутой отдыха. «После долгого томительного дня наконец я остался один. Это первое отрадное чувство, которое я испытал в этот долгий мучительный день» (Оболенский). Для одних началась агония — большинство отдыхало, освобожденное наконец от своих революционных обязанностей.

Штейнгель в это время решал последнюю свою алгебраическую задачу: смерть. Его мозг, как машина, схватил за темное крыло эту шмыгавшую из камеры в камеру тень и, как она ни вырывалась, всю ее втащил в жужжащие колеса, переварил, размолол на мельчайшие атомы и выбросил вон смятую, обезвреженную, уже не опасную.

«На второй или третий день по заключении, ходя из угла в угол каземата с напряженным духом, я испытал себя, в состоянии ли я умереть на эшафоте с полным присутствием духа, и проследил весь процесс. Казнив себя таким образом, я лег и заснул».

Бывали дни, когда следственная комиссия, когда лошадиные копыта Левашова не могли выдержать Штейнгеля. Его спрашивали. Наконец-то! Всю жизнь он говорил, и его никто не хотел слушать. Теперь не только слушали, но ловили на лету и записывали каждое слово. Не давали молчать. В камере была приготовлена стопа наилучшей бумаги и прекрасно очиненное перо. Штейнгель знал: ни один листик не потеряется, не попадет под сукно. К вечеру того же дня, перебеленные лучшим писцом, его бумаги будут отвезены во дворец. Все, что было заброшено, сдавлено в течение стольких лет, — вырвалось теперь наружу, обрушилось ливнем блестящих идей, планов, проектов на головы оторопелых судей. Мозг Штейнгеля был в огне, напрягал все свои силы, истекал творческой энергией, жадно утоляя в могильной тишине равелина страшный свой голод. Этот заключенный вцепился в своих слушателей-жандармов, сдавливал их за воротник и не хотел отпускать. Его жизнь и жизнь отца выходили у него через глотку. Штейнгель умер бы, если бы еще раз ему приказали замолчать.

Николай Павлович слушал. Многое потом использовал. Но между тем придумал для Штейнгеля особенную казнь. Этого прилепившегося к революции за изящество ее форм человека, у которого сквозь толстую немецкую кость просвечивали мозговые извилины несравненной тонкости, — но не пугайтесь — ничего страшного, — его на несколько лет оставили без бани. Посадили в тюрьму и не позволили мыться.

Когда заключенный в первый раз увидел свою камеру, то встал на колени перед окном и молился свету. Штейнгель понял и принял унизительный вызов, брошенный его ясному человеческому разуму. Старый рационалист не позволил себе разрушиться в одиночке. Из крепости он вынес свой ум неповрежденным. Когда Свартгольм сменили на каторжные работы и вечное поселение, у Владимира Ивановича еще раз достало сил начать с начала. В Нерчинске, в дикой глухой стороне, Штейнгель сейчас же устроил себе умственную гимнастику, выдумал трапецию духа и влез на нее с ловкостью молодого человека. Работая днем на рудниках, старик по вечерам брал уроки латыни. Мускулы его памяти напряглись, старый материалист уже мог прощупать их железные узлы сквозь грубый рукав арестантского халата. Собравшись с силами, он сел писать письмо графу Орлову. Штейнгель обратился к нему с челобитной, но, как всегда, логика понесла, пока и сам сочинитель, и его бумага, и его смиренная просьба не повисли где-то на краю обрыва. Не то что колодник, — никто не смел в России разговаривать подобным языком.

«Есть же бог, вечность, потомство, — писал Штейнгель всесильному временщику. — Страшно посмеваться ими». Это 70-летний старик, которому давно простили, как трупу.

Такие люди, как Штейнгель, не уходят из жизни бездетными. Речь не о настоящих, кровных его детях. Но разум этого склада — как бдительный ламповщик. Он не даст угаснуть последнему огарку, пока не увидит, что от его мигающего фитиля тонкий пламень перекинулся на будущее. Слишком немец, рационалист и купец, чтобы не верить в разумную и неизбежную преемственность идей. Декабристы-аристократы умирали безнадежно.

Они шли в пустоту. Штейнгель — единственный, который был совершенно уверен в том, что будущее за ним и его классом. Он никогда не притворялся героем, не становился в позу, не изображал российского Брута. Но от этого спокойного, трезвого и делового немца Николай Павлович услышал вещи, гораздо более для себя страшные, чем все кинжалы Каховского и покушения Якубовича, вместе взятые. И притом высказанные с прозрачной ясностью и простотой. Коротко, как параграф латинской грамматики, и точно, как бухгалтерское вычисление. К прошлому вернуться нельзя, потому что «Россия так уже просвещена, что лавочные сидельцы читают газеты, а в газетах пишут, что говорят в палате депутатов в Париже». Русский лавочник с газетой в руках! Действительно, для старой крепостнической России это оказалось непоправимым.

Уж он вернулся в Петербург, раскаялся, сподличал даже (помолился на могилке императора Николая) — полиция не верила ничему. За 76-летним наблюдали, как за опасным преступником. И Штейнгель еще раз посмеялся над этим грубым солдатским режимом. Чувствуя приближение смерти, он написал и спрятал от сыщиков свое настоящее политическое завещание.

«Записки».

— Кто осудит страдальца, если бросит наудачу несколько слов в океан времени, с последней надеждою — авось перехватят внуки…

Но и эта надежда обманула. Внуки не перехватили. Они не были Штейнгелями и не посмели поднять руку на империю.

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s