Петр Павленко. Мы (?)

(Из записных книжек)

Вернуться к содержанию номера: «Горизонт», № 6(20), 2020.



Для большинства наших современников Петр Павленко (1899—1951) — прежде всего, если не исключительно, автор романа «На Востоке», а значит — своего рода «двойник» Николая Шпанова с его пресловутым «Первым ударом». То есть создатель шапкозакидательских военных агиток, повествующих о победах «малой кровью и на чужой территории», мгновенном превращении войны в победу всемирной революции — и т. д., и т. п.

Представления об этих милитарных утопиях, как известно, довольно крепко укоренились в массовом сознании — и столь дорого обошлись нам в 1941 году, что даже сейчас трудно воспринимать их как «просто» литературу, альтернативно-историческую фантастику, которой эти книги сделались через считанные годы после их создания. Почти столь же трудно простить авторам их обласканность верховной властью, пусть временную, но проявившуюся в самые свирепые годы, да и потом не полностью сошедшую на нет. Равно как их, авторов, высочайшую заидеологизированность с неприкрытым сталинизмом как «вишенкой на торте» — причем все это в таких формах, что данную позицию вынужденной не назовешь, на «дух времени» тоже не спишешь…

Да, полностью — не назовешь и не спишешь. Между тем Павленко — отнюдь не Шпанов, и не только потому, что он превосходит этого своего современника талантом и искренностью. Тут уместно вспомнить, что во время войны он, человек уже немолодой, себя не щадил, за чужие спины не прятался — и полностью выполнил долг того военного корреспондента переднего края, взглядом которого мы в общем-то и видим события альтернативной истории «На Востоке», в момент написания казавшейся автору близким будущим. А после войны потому и прожил оставшиеся годы (немногие) в солнечном Крыму, что лишь крымский климат хоть как-то позволял сохранить остатки здоровья, необратимо подорванного ранами и фронтовыми болезнями.

Что до обласканности властью — то она не спрашивала на этот счет мнения ни обласкиваемых, ни стираемых в лагерную пыль. Известно, что Павленко высоко ценил многих из тех, кто попал в эту последнюю категорию, а от дружбы с Михаилом Кольцовым не отказывался даже тогда, когда говорить о ней вслух стало опасно. До времени же, когда это вновь сделалось возможным, ему дожить не довелось.

В доносах или участии в травле он тоже не замечен. А вот в чем замечен, так это в помощи коллегам по перу. Причем тем, которые действительно в ней нуждались.

Литературная самооценка Павленко была на удивление скромной, хотя как писателю ему доводилось работать в соавторстве с Пильняком, а как сценаристу — с Эйзенштейном. «Я мост, — сказано на одной из последних страниц одной из последних его записных книжек. — Пусть мост не крепок и обрушится после того, как по нему прошли. И то хорошо, что он пропустил одного, двух, трех»…

Кстати о записных книжках. В них сохранились наброски нескольких ненаписанных романов, которые, похоже, тоже задумывались как повествования о ближайшем будущем — а теперь, безусловно, превратились бы в альтернативную историю. Тезисы к одному из них начинают появляться еще тогда, когда шла работа над «На Востоке», повествующем о том, как Красная Армия мгновенно одолела империалистическую Японию, что автоматически привело к социалистической революции в Китае, Корее, да и самой Японии. Похоже, задумывалось очередная «коминтерновская утопия», только развернутая уже не на Дальний Восток. Незадолго до смерти Павленко, кажется, возвращается к замыслу (или это вобравший наследие прежнего новый замысел, относящийся к очередному повествованию о будущей войне и революции?) — разумеется, с учетом реалий изменившегося мира. Теперь ему «точкой перелома» видится Корейская война, первые месяцы которой он еще успел застать…

Название «Мы» сопровождает лишь первую часть наброска, условно датируемую 1932—1935 гг. Интересно, планировал ли тогда Павленко заочную полемику с одноименным романом Замятина, знал ли о нем вообще?



Я проснусь утром, прочту: «В Берлине восстание» — и уеду в тот же день, не попрощавшись ни с кем, на вдруг неубранное Фридрихштрассе. Но в Берлине восстания нет, и я вижу китайские сны. Я вижу долину Ян-Цзе-Кианга, Шанхай, Бейпин и джонки гонконгских пиратов. Я вижу Чапей, развалины кварталов, панику концессионных дворов. Я вижу во сне китайских палочников с желтыми, будто уже задушенными лицами, с глазами, узкие щели которых вкось разорваны выкатившимся белком, лица, которые я запомнил на гражданской войне; я вижу окские колхозы, Мостроп, во МХАТе выдают керосин, и писателей призвали на какую-то важную деревенскую службу, за которой, закрывая полнеба, встают подвесные мосты и серые туманные небоскребы Америки. Я никогда не вижу во сне Японии и не знаю, что это значит по Фрейду.

Перед тем как заснуть, сознание оставляет дежурными две-три цепи каких-то неопознаваемых нервов. Сознание роется в ассоциациях, выбирая себе что-нибудь почитать перед сном. Все в голове становится дыбом. Детство, потерянная книга, провинность перед товарищем, погода, заплата на новых штанах.

Я еду в Норвегию. Я бастую в Неаполе. Я иду с колонной голодных в Вашингтон, и меня бьет по голове резиновой палкой толстый и веселый, как комический актер, полисмен. Я покупаю лепешки в Смирне и, купив, скачу на белом верблюде по сухим смирнским полупустыням, отнимаются руки — и плуг скачет в сторону, и борозда, что я вел, как геометр, завивается штопором и образует воронку. Нефть добывается тяжело и приятно. Она немножко пахнет чесноком. Я запираю ворота английской концессии и — бедный, голодный сторож-индус — сажусь сторожить ее. Я — индус — засыпаю и вижу сон: я — вождь повстанцев, и, топоча буцами, бегут английские стрелки, окружая меня…

* * *

Он в первый раз видел море и не умел объяснить его себе.

* * *

Негр говорит о снеге:

— Ты можешь набрать полную пригоршню замерзшего воздуха. Подставь ладонь ветру — и она будет полна белой крупой воздуха.

* * *

Я отлично могу жить, ничего не делая, я получил английское образование.

* * *

На Фридрихштрассе из домовых развалин, поросших бурьяном, выползла на горячий асфальт ящерица и — растерялась, замерла. Останавливались люди…

* * *

Однажды ночью мне приснилось, что я в глубине Африки, в самой страшной глуши французских владений, где-то возле шоссейных дорог, среди океана почти безлюдных песков. Я там родился в оазисе, который назывался колодец Сиди-Абдалла. Наша вода всегда пахла овечьим навозом. Но однажды шофер бросил здесь бидончик, в котором осталось немного европейской воды.

Она была блестящая, яркая, бесцветная. Мы лили ее на руки, и она почти бесследно исчезала с рук.

— Удивительно, что она не оставляет никаких следов и делает руки чище, чем они есть, — сказала мне мать. Она не могла представить себе воду без ила и запаха. Потом, после долгих мытарств, лишений, попал на службу в автомобильную компанию и вместе с пришедшим в негодность грузовиком, автомобильными покрышками и бензиновыми бачками, в качестве живого хлама, сопровождающего хлам мертвый, оказался я в…, затем в…, наконец, но не сразу, а спустя несколько лет, в самом Алжире.

Простому негру проделать тысячи и тысячи километров от оазиса в глубине материка, где автомобиль образца 1938 года — последний крик моды, а европеец образца 1914 года — совсем неплохой человек, до берегов Средиземного моря — все равно что закончить среднее образование.

Я подвигался к Алжиру годами, и, хотя я за это время не стал лучше есть и мягче спать, знакомство с богатым городом как бы и самого меня приблизило к сытости и цивилизации. Уже одно то, что я спал в алжирском порту, а не в шалаше у колодца Абдалла, возвышало меня над всеми жителями далекого оазиса.

Меня сунули в трюм большого парохода и повезли. Море. На глаза мои надели как бы голубые очки, и сквозь их неправдоподобно нежный свет виделось мне теперь решительно все: и люди, и небо, и предметы. А потом, когда шли по Красному морю, цвет жизни снова стал мне знакомым. Рыжие горы… (и т. д.).

Пароход бросил якорь в небольшом индийском порту, и нас спустили на берег (тут сцена с умирающими детьми).

Наконец мы достигли цели. Как-то ночью, очень сырой и от этого более свежей, чем она была на самом деле, перегрузили нас с большого парохода на несколько более мелких и повезли к берегу. Гул близкого сражения доносился грозными взрывами, которые, клокоча и ухая, продолжались без перерыва по многу минут… Не видно было, что творится на берегу, но растерянный вид матросов, говоривших на каком-то неизвестном мне языке, обилие раненых и необъяснимо тревожная, пугливая суета говорили уму моему, что дело плохо.

Нам не объяснили, зачем мы привезены сюда и что обязаны делать, только офицер-француз то и дело повторял, нервно покашливая: «Ну, теперь, ребята, смотри в оба!» — да чесал мизинцем короткие усики.

Помню, было так сыро, точно прошел невидимый дождь и нас обдал своими потоками. Железные лодки с плоскими днищами выбросили нас на берег.

«Вперед!» — закричал наш офицер, и мы побежали, не зная, куда, и зачем, и что потом будет, и что мы должны делать в этой чужой всем нам стране. Многие из нас упали на берегу, другие, хотя и были ранены, продолжали бежать вперед, потому что боялись отстать от своих и затеряться среди посторонних людей. Я тоже бежал. Иногда, спотыкаясь о тела убитых, я видел их лица. То это были европейцы, то, пожалуй, турки, то, наконец, китайцы или корейцы, я плохо еще различал их, и, кто из всех этих людей был враг и кто друг, понять было нельзя.

Меня ранило в обе ноги этой же ночью, еще наши лодки не успели отойти от берега, и старый матрос, помню, даже выругался:

— Этот и проезда не оправдал.

Я попал опять на свой пароход и на свою койку, и даже сухари, что я забыл под одеялом, еще лежали на своем месте. Раненых было много, но к каким народам они принадлежали, сказать не могу, а, когда люди кричат от боли, язык их трудно понять.

В круглое окно перед койкой каждый день видел я, как человек в белом халате выбрасывал за борт чьи-то руки, ноги, куски мяса, белые, желтые, черные, как очистки из ресторана, когда уже обед готов и убирают кухню. Однажды выбросили за борт и обе мои ноги, но я не узнал их со своей койки.

В Алжире отпустили меня на все четыре стороны и дали бумагу, что я следую к колодцу Сиди-Абдалла, где моя родина. Но ни один автобус и грузовик не брал меня с собой, потому что далекий путь дорог, а я не мог оплатить его.

И я остался в Алжире среди его нищих. Они не прогнали меня, узнав, откуда я. Один из них даже написал на дощечке: «Я из Кореи» — и повесил мне на шею. Как хорошо бросали мне деньги, как жалели меня.

И тогда я решил идти домой на своей тележке, подталкивая себя руками. Год ли, два — все ближе к дому, и я двинулся в путь.

Надпись была, наверное, священна. Кто бы ни прочел ее, всегда останавливался передо мной и подавал, что мог, а кто не мог ничего подать, предлагал ночлег, и все просили, чтобы я рассказывал им о той далекой стране, где я лишился ног.

Но что мог я рассказать? Ничего. Одно я мог рассказать, что ранило меня так замечательно, пока лодки наши еще были у берега, и я еще, помню, не докурил даже сигарету, которую мне дал один парень.

Так, куря ее, я и вернулся на наших лодках к пароходу, и, слава богу, не так было больно с сигаретой.

— А корейцев ты видел? — спрашивали меня.

— Пули их я видел, а больше что я мог видеть? Правда, лежало много убитых, но все почему-то разных народов, и какие из них корейцы, узнать мне не пришлось.

Люди качали головами и расходились. Видел я, что им было тревожно. Женщины плакали.

И вот так иду я уже второй месяц к своему колодцу. И дощечка на моей груди ведет меня, как поводырь.

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s